Два слова — одно монашеское, другое военное — могли бы его охарактеризовать. Первое: «суровый». Он был как те монахи, которым нужно сделать усилие, чтобы вырваться оттуда, где они находятся, и прийти туда, где находитесь вы; чтобы смеяться вместе с вами, употреблять те же слова, что и вы, проявлять либо вежливость, либо снисходительность, чтобы не слишком вас удивлять. Второе слово, хорошо описывающее, каким стал Ланглуа, — это «резкий». Он был резок, как те, кто не обязан вам объяснять, как, что и почему, как те, у кого есть дела поважнее, чем ждать, когда вы их поймете. При всем при том у него сохранились все те же тонкие, гибкие, шелковистые усики, все те же черные, пронизывающие, сверлящие еще сильнее, чем прежде, глаза. Поэтому, когда все поняли, что его надо принимать таким, каков он есть, что нет никаких шансов дождаться, когда он расслабится, и что, возможно, именно так он теперь стал расслабляться, все с этим согласились, как здесь соглашаются со всеми вещами, с которыми приходится соглашаться, то есть со смирением. Он оказал нам такие услуги, что нас легко можно было посчитать просто неблагодарными. И, возможно, мы такими и были немножко, но лишь потому, что у нас — и у нас тоже — хватает всяких других дел. Но так или иначе, каждый раз, когда он спрашивал, как идут дела, ему очень вежливо отвечали, что дела идут. Зато с его лошадью здесь все очень подружились. На следующий же день по приезде, Ланглуа занял пустовавшую конюшню при кафе «У дороги», рядом с залом для посетителей, в которой Сосиска хранила ящики с бутылками пива. Он перетаскал их под навес, а Сосиска, не говоря ни слова, в тот же день забила навес досками со всех сторон, приладила дверь и получился чулан. Она же купила соломы и фуража. Вот в этой-то конюшне Ланглуа и поместил лошадь и сбрую. Он тоже провел день с пилой и молотком в руках. Люди тогда еще не знали, что он старший егермейстер. Он уже к мэру сходил, но слух в народе об этом еще не распространился. А когда он распространился и когда одновременно все смогли увидеть, как главный егермейстер орудует пилой и заколачивает гвозди, развешивает поводья, подметает пол вересковым веником, носит ведрами воду, а потом садится и чистит упряжь, все восприняли это с симпатией. А поскольку, как я уже сказал, случаи, когда можно было выразить ему нашу симпатию, были редки, все перенесли свое хорошее отношение к нему на лошадь. Тем более, что конь этот был выше всяких похвал. Этот вороной умел смеяться. Обычно лошади смеяться не умеют, и все думают, что когда они скалят зубы, то собираются укусить. А этот предупреждал о смехе подмигиванием, и смех его совершенно явно начинался с меняющегося выражения глаз. Так что когда дело доходило до зубов, сомнений уже не было. Дверь конюшни всегда была открыта. Конь никогда не был привязан. Когда ему хотелось выйти и повидать людей, он толкал дверь, появлялся на пороге и оттуда разглядывал собравшееся почтенное общество, которое отдыхало на воздухе под липами или просто бездельничало. Если он узнавал кого-нибудь, кто ему особенно нравился, то тихо ржал, издавая звук, похожий на воркование голубки. А если этот человек смотрел на него и говорил ласковое слово (а так оно всегда и бывало), конь подходил к нему вежливым, забавным шагом, подчеркнуто забавным и слегка танцующим, и клал голову ему на плечо. Именно в таких случаях он иногда смеялся, если ему почесывали лоб или если он понимал, что приближается хозяин, так как поначалу люди не знали, приятно хозяину такое общение или нет, и прекращали ласкать животное, отводя руку в сторону; но конь начинал тихо смеяться и сам властно подставлял лоб под ласкающую руку. А Ланглуа ему говорил: «Ах ты, проказница!» (хотя это был жеребец, а не кобыла), и в голосе его слышалась любовь. При этом можно было надеяться, что чувство это относилось не только к коню, но и к тому, кто его ласкает, и к тем, кто сидит рядом на каменной скамье под липами, поскольку Ланглуа говорил только эти слова, но смотрел в это время на всех. У лошади были и другие проделки, одна другой забавнее и умнее, причем происходили они от общего для всех желания любить. Он любил ходить по пятам за своими друзьями. Если он видел, что человек уходит, будь то в табачную лавку, к соседям ли за каким-нибудь инструментом, то он шел за ним или вставал рядом, терся мордой об одежду, потом продолжал двигаться за другом, желая, похоже, побыть с человеком и выразить ему свою любовь. Порой он забавлял нас тихим голубиным воркованием, походкой, как в испанском танце, поворотами головы, рассчитанным встряхиванием шелковистой гривы, всегда чистой и аккуратно расчесанной. Конь был ласков со всеми. Можно было попросить его об услуге. Поначалу, конечно, не решались, ограничивались проявлениями его добродушия. Опасались дурного настроения Ланглуа. Не то чтобы тот сердился, но, как я уже сказал, он почти не общался с нами, и мы точно не знали, как он отнесется к тому, что его конем распоряжаются. Но постепенно все поняли, что хозяин предоставляет коню полную свободу действий, отлично понимая его манеру жить, и что, следовательно, раз конь сам предлагал свои услуги, помогая подняться к Пре-Вийяру или довезти тележку с водой от колодца до хлева, то надо было соглашаться с этим так же просто, как конь предлагал эти услуги. — 40 —
|