Перед ним стоял человек высокого роста, почти совсем седой и сгорбленный, в старом плисовом сюртуке с бронзовыми пуговицами. Лежнев узнал его тотчас. – Рудин! – воскликнул он с волнением. Рудин обернулся. Он не мог разобрать черты Лежнева, стоявшего к свету спиною, и с недоумением глядел на него. – Вы меня не узнаёте? – заговорил Лежнев. – Михайло Михайлыч! – воскликнул Рудин и протянул руку, но смутился и отвел ее было назад… Лежнев поспешно ухватился за нее своими обеими. – Войдите, войдите ко мне! – сказал он Рудину и ввел его в нумер. – Как вы изменились! – произнес Лежнев, помолчав и невольно понизив голос. – Да, говорят! – возразил Рудин, блуждая по комнате взором. – Года… А вот вы – ничего. Как здоровье Александры… вашей супруги? – Благодарствуйте, хорошо. Но какими судьбами вы здесь? – Я? Это долго рассказывать. Собственно, сюда я зашел случайно. Я искал одного знакомого. Впрочем, я очень рад… – Где вы обедаете? – Я? Не знаю. Где-нибудь в трактире. Я должен сегодня же выехать отсюда. – Должны? Рудин значительно усмехнулся. – Да-с, должен. Меня отправляют к себе в деревню на жительство. – Пообедайте со мной. Рудин в первый раз взглянул прямо в глаза Лежневу. – Вы мне предлагаете с собой обедать? – проговорил он. – Да, Рудин, по-старинному, по-товарищески. Хотите? Не ожидал я вас встретить, и бог знает, когда мы увидимся опять. Не расстаться же нам с вами так! – Извольте, я согласен. Лежнев пожал Рудину руку, кликнул слугу, заказал обед и велел поставить в лед бутылку шампанского. В течение обеда Лежнев и Рудин, как бы сговорившись, всё толковали о студенческом своем времени, припоминали многое и многих – мертвых и живых. Сперва Рудин говорил неохотно, но он выпил несколько рюмок вина, и кровь в нем разгорелась. Наконец лакей вынес последнее блюдо. Лежнев встал, запер дверь и, вернувшись к столу, сел прямо напротив Рудина и тихонько оперся подбородком на обе руки. – Ну, теперь, – начал он, – рассказывайте-ка мне всё, что с вами случилось с тех пор, как я вас не видал. Рудин посмотрел на Лежнева. «Боже мой! – подумал опять Лежнев, – как он изменился, бедняк!» Черты Рудина изменились мало, особенно с тех пор, как мы видели его на станции, хотя печать приближающейся старости уже успела лечь на них; но выражение их стало другое. Иначе глядели глаза; во всем существе его, в движениях, то замедленных, то бессвязно порывистых, в похолодевшей, как бы разбитой речи, высказывалась усталость окончательная, тайная и тихая скорбь, далеко различная от той полупритворной грусти, которою он щеголял, бывало, как вообще щеголяет ею молодежь, исполненная надежд и доверчивого самолюбия. — 194 —
|