Вот с этого самого времени, должно быть, я и заболел. Стало мне думаться, что есть на свете люди, которые живут не из-за своей только выгоды, как мы с отцом Иваном, что есть что-то другое, кроме наших утроб и кошельков. Стало мне очень тяжело от этого: главная причина – думать совершенно отвык, то есть собственно и не привыкал думать-то. И уж так-то мне стало тяжело! Словно вот камни ворочаешь двадцатипудовые, когда начнешь думать, – болит все, ей-ей, и в поясницу хватает, и на желудке саднит. Так что всеми мерами ухитряешься не думать либо как-нибудь так отделаться от этого всего… Водки, например, выпьешь рюмок шесть, ну и уснешь. Полегчало мне немного, когда отец Иван придумал еще новую историю для объяснения поведения госпожи Абрикосовой. Изобразил он это дело так, что якобы она ушла от мужа с любовником и зацепила при этом деньги. Любовник же деньги от нее, конечно, взял, а самое госпожу Абрикосову прогнал: вот она и поджала хвост на десяти рублях, ибо к мужу боится уж показать нос. По нашим свиным взглядам, объяснение это было очень, можно сказать, удовлетворительным, так что день или два, благодаря ему, я вновь как бы вошел в настоящие мои аппетиты: и на желудке стало спокойно, и ночью спал хорошо. Но «дом, лавки» вдруг припомнились мне и всё расстроили. Припомнились они мне как-то вдруг, ночью, впросонках… «Уж ежели бы госпожа Абрикосова была распутница, то не только бы не оставила втуне собственного дома, а зацепила бы с помощью любовника и чужих домов и лавок столько, сколько бы можно было захватить…» И припомнилось мне ее лицо, худое, больное, уж вовсе не распутное; и припомнилась мне первая встреча, когда я застал ее на полу в избе, окруженную ребятами. И припомнился мне ее гнев за христославную курицу, и сразу так опять стало скверно, так скверно, что даже злость взяла меня за сердце. Разозлился я на отца Ивана за глупость, которую он сочинил, разозлился на курицу, которая заставляет силою хватать себя, разозлился на то, что вот ночь, добрые люди спят, а ты вот тут, чорт знает отчего, лежишь с вытаращенными глазами, думаешь обо всякой дряни… Встал я с кровати, выпил рюмки три водки, походил, поглядел в сени, заглянул на двор, – а на дворе кучи навозу, и в сенях кучи сору, и корыто с помоями, и грязь повсюду. В первый раз я это заметил и удивился: зачем, мол, вокруг нашего брата такая гибель навозу? Ей-ей, в первый раз подумал: – точно свиньи, мол. И еще больше огорчился… Выпил даже еще рюмки четыре – заснул и проснулся злее злого чорта… потому что пил не от удовольствия. Целый день потом я бесновался: орал на работников, на жену, придирался ко всему. И ведь что вышло-то: стал ругаться за навоз, за нечистоту; гляжу, что ни шаг, все больше и больше грязи. Платье на жене – хуже грязной тряпки. В чаю волосы попались, кровать – и не говори!.. Вижу – действительно, свиной хлев!.. А и не замечал этого, так пригрелся к навозу! А за этою грязью, гляжу, лезет другая. «Авось, мы – не господа!» – возражает мне жена, то есть насчет того, что только у господ все вылизано и вытерто, на то там и лакеи… «Авось, мы – не господа!» Эти слова показались мне столь глупыми, что жена вдруг как бы совершенно мне опротивела. Главное, что при свиной моей жизни никогда мне не было надобности ни в уме, ни во взглядах жены… Нужен был только теплый бок. А тут, как коснулся я этого предмета, например, ума, и вдруг сообразил, что в уме этом бог знает сколько всякой дряни. Одна фраза сразу припомнила мне всю умственную дичь и чушь, господствовавшую между нами, и я свету не взвидел от отвращения. В первый раз я жестоко поругался с женой, и она не уступила мне в уменье ответить значительным запасом всякой словесной грязи. Хорошо, что во время этой перепалки позвали служить напутственный молебен отъезжавшей за границу нашей помещице. Это меня отвлекло. А то бы я и опился бы со зла и изозлился бы вконец. На молебне я рвал и метал; отец Иван и помещица несколько раз оглядывались на меня, как я швырял кадилом чуть не по мордасам присутствовавших… Но как вы думаете, что меня усмирило? Деньги! Ощутив в руке две рублевые бумажки, я почувствовал вдруг какую-то нежность в душе. Тепло какое-то… И почти сразу опомнился. Думаю: «Что это я натворил? Из-за чего?..» И затих. И с женой помирился… Правда, воротясь я застал ее хоть и злою, но уже в чистом платье и в прибранной комнате. И на ней отозвались добром эти лавки и дом, покинутые Абрикосовой!.. Вот какое умиротворяющее влияние имели на меня материальные блага!.. На неделю или даже больше вновь освинел и успокоился я благодаря этим двум рублевым бумажкам. Но увы, как бы я ни желал этого, совсем успокоиться и освинеть в той мере, как это было недавно, я уже не мог. Меня побуждала думать на этот раз та грязь домашняя, которую я разрыл совершенно случайно, благодаря тоске, заброшенной в мою душу небывалою потребностью понять небывалый факт. Тысячи разного рода мелочей, на которые я уже совершенно привык смотреть как на неизбежное, стали вдруг почему-то тревожить меня. «Иди, что ль, спать-то, до которого часу будешь сидеть!» – скажет мне из-за перегородки жена, и, сам не знаю отчего, станет ужасно скверно как-то… А прежде этого не бывало… Стала захватывать мою душу какая-то пустота… Какая-то слабость в теле одолела меня, зевота… Ни спать, ни есть, ни пить не хочется. Кто что ни скажет – все не так, не по мне. А как именно надобно – не знаю!.. И стало со мной с каждым днем все хуже и хуже. Раз так пришло, что думаю: «хоть почитать что-нибудь!» Надумал пойти к учительнице книжечки попросить. Кое-как собрался, пошел. Прихожу. Сидит, пишет. «Помешал, мол?» – «Нет, говорит, успею, я устала. Давайте, говорит, пить чай…» Принялась ставить самовар, и у меня как-то хорошо стало на душе. Вижу, и она не имеет злобы. Ставила самовар и говорила: «Я, говорит, сегодня очень довольна, можно и покутить». – «Чем же так?» – спрашиваю. «А, говорит, очень много поработала; на четвертную, кажется, наработала-то; рублей, следовательно, на двадцать на пять, этак вот». – «Деньги, говорю, хорошие!» – «Я рада, говорит, что моим ребятишкам будут и книги и карты, да гостинцев немножко купим. Ах, если бы, говорит, можно было еще работы достать! То-то бы мы зажили с ребятами. Чулки бы у нас, говорит, были бы, и сапоги, и рубашек бы мы нашили себе». И стала тут убиваться, что нет работы, окроме что с иностранного, да и ту, говорила, расхватывают… еле-еле ухватишь, говорит, какой клочок, и то хорошо, что знакомые есть в Москве, – присылают кой-когда хоть немножко, а то бы и совсем ничего не было. «И не знаю, как бы тогда я на ребятишек смотрела. Я бы, говорит, не вынесла их нищеты». Тем временем поспел самовар. Пьем мы чай, и говорит она: «Расскажите, говорит, отец дьякон, что-нибудь про крестьян. Вы, говорит, должны их знать». – «Да что это, говорю, сударыня, у вас за охота до всего до этого? Вы уж очень, говорю, убиваетесь». – «Ах, говорит, батюшка, по-моему, так всем, в ком есть совесть, надобно только об этом об одном и убиваться. Из-за чего же жить?» говорит. «Как из-за чего? говорю. Вот, говорю, рассказывают, не знаю, правда ли, нет ли, будто бы дом у вас каменный и лавки… и, например, нужды, следовательно, мало, собственное хозяйство». И разъясняю ей так, что и в хозяйстве хлопот довольно, окроме что с мальчишками (чуть было не брякнул «с этими, с поросятами»). Засмеялась она на эти слова и вздохнула. «Нет, говорит, батюшка, думать о своем хозяйстве, это будет чистый грех, когда…» – «Да ваш ли, говорю, дом-то?» – «Мой!» – «И лавки?» – «И лавки, говорит, и кабаки, и лабазы». – «Так что же вы, говорю, этак-то?» У меня даже под ложечкой заболело от зависти. «Как же я, говорит, могу взять чужое? Все это мой отец и отец моего мужа нажили чужими трудами, как же я могу взять для себя хоть грош?.. Ведь это – кровь и пот…» И тут загорелись у нее глаза, и вся она ровно бы в лихорадке какой принялась объяснять… И что ж? Час по малой мере толковала она, и, ей-ей, так явно увидал я, что это правда… «Где же, говорит, у людей совесть-то после этого? А бессовестно я поступать не могу… Вот я и бросила все эти лавки…» Так верно объяснила она мне, что я не мог ни единого слова возразить ей. «А супруг, говорю, ваш?» – «А супруга, говорит, я оставила потому, что не любила его». – «Ну, говорю, а брак-то?» – «Что ж, говорит… Брак требует любви… Что ж мне делать, если я не люблю, а лгать я не могу». – «Так и ушли?» – «Так, говорит, и ушла». – «И от приданого отказались?» – «Да, от всего отказалась». – «От всего?» – «Да, все оставила мужу, лишь бы он не трогал меня. Кроме того, говорит, он наживает деньги тоже не честным трудом, и, стало быть, он – мой враг». – «Так неужели, говорю, из-за этого?» – «Да, из-за этого! Я не могу притворяться… Я не люблю мужа и ушла от него, мне страшны деньги, нажитые неправдой, – и я бросила их… Я сознаю, что всю душу надо отдать на помощь бедному, и что могу, делаю для него… Но я, говорит, почти ничего не могу сделать, а если бы вы знали, как это меня мучает…» – «То есть из-за чего же мучаетесь?» – спрашиваю. «Да мне больно смотреть на бедных, и я так мало могу сделать для них». – «Собственно из-за этого?» – «Да!.. Да вы думаете, это не стоит мук?» В первый раз у меня заныло сердце… Все, что она рассказывала, я видал сотни раз, но никогда не пришло мне в голову подумать о том, точно ли это все так должно быть… А тут она все мне вывернула наизнанку… Я сидел и слушал, точно пойманный вор, и не знаю, когда бы я ушел от нее, если бы на грех не позвали «к боли». Именно случилось это на грех. Наслушавшись ее разговоров, я чуть не заревел в мужицкой избе, где помирал старик. Вся семья ждала смерти его, с трудом делая плаксивые физиономии и думая о том, кто из наследников возьмет новые ременные вожжи, кому достанутся ульи и кто захватит гнедого жеребца. Отец Иван притворно умиленным тоном читал отходную и думал о том (я это знал как дважды два), сколько ему перепадет в руку. И, тяжело дыша, лежал труженик, всю жизнь работавший, не разгибая спины, всю жизнь прикованный к земле цепями нужды. Хрипело у него уж в груди, и дыхание по временам почти прекращалось, остатки мысли еще не совсем угасли, и по временам старик что-то шептал. «А хомут… Ивану… – открывая полумертвые глаза, хрипел старик: – а мерина… чтоб без ссоры… без свары…» И на этом старик умер. Эта смерть, которых я видел сотни на своем веку, ударила меня ножом в сердце. Сколько умирает тружеников с мыслью о хомуте, о мерине как о чем-то глубоко дорогом, доставшемся неусыпными трудами!.. Вспомнились мне эти неусыпные труды, из которых и я, наряду с множеством другого рода охотников до готового, тоже рвал куски и на свою долю. Вспомнилось мне все это, и захватило дыхание. Даже деньги не порадовали меня. Я чувствовал тяжесть в кармане, где лежали они, хотя это были только два серебряных двугривенных. Я уныл глубоко и, сидя с отцом Иваном в телеге, всю дорогу молчал. Теперь тоска моя была уже не на желудке: я теперь уже ясно видел – из-за чего!.. Да, милостивый государь, госпожа Абрикосова живет во имя правды, а наш брат жил во имя утробы… Это я теперь очень хорошо понял! — 112 —
|