– Так-то вот, брат, – говорит пожилой и очень смирный с виду мужичок, встретившись на площади с своим односелянином, – так-то вот, и Матюшу в некруты сдали! В загорелых и огрубевших чертах лица его является почти незаметное судорожное движение, в голосе слышится дрожание, и обычный сдержанный вздох вырывается из груди. – А добрый парень был, – продолжает мужичок, – какова есть на свете муха, и той не обидел, робил непрекословно, да и в некруты непрекословно пошел, даже голосу не дал, как «лоб» сказали! Воображению моему вдруг представляется этот славный, смирный парень Матюша, не то чтоб веселый, а скорей боязный, трудолюбивый и честный. Я вижу его за сохой, бодрого и сильного, несмотря на капли пота, струящиеся с его загорелого лица; вижу его дома, безропотно исполняющего всякую домашнюю нужду; вижу в церкви божией, стоящего скромно и истово знаменующегося крестным знамением; вижу его поздним вечером, засыпающего сном невинных после тяжкой дневной работы, для него никогда не кончающейся. Вижу я и старика отца, и старуху мать, которые радуются не нарадуются на ненаглядное детище, вижу урну с свернутыми в ней жеребьями, слышу слова: «лоб», «лоб», «лоб»… – Что ж, помолиться, что ли, ты пришел, дядя Иван? – спрашивает у мужичка его собеседник. – Да, вот, к угоднику… помиловал бы он его, наш батюшка! – отвечает старик прерывающимся голосом, – никакого, то есть, даже изъяну в нем не нашли, в Матюше-то: тело-то, слышь, белое-разбелое, да крепко таково… И вся эта толпа пришла сюда с чистым сердцем, храня, во всей ее непорочности, душевную лепту, которую она обещала повергнуть к пречестному и достохвальному образу божьего угодника. Прислушиваясь к ее говору, я сам начинаю сознавать возможность и законность этого неудержимого стремления к душевному подвигу, которое так просто и так естественно объясняется всеми жизненными обстоятельствами, оцепляющими незатейливое существование простого человека. На меня веет неведомою свежестью и благоуханием, когда до слуха моего долетает все то же тоскливое голошение убогих нищих: Придет мать – весна-красна*, Лузья, болота разольются, Древа листами оденутся, И запоют птицы райски Архангельскими голосами; А ты из пустыни вон изыдешь, Меня, мать прекрасную, покинешь! – Нет, не покину! – готов я воскликнуть вместе с Осафьем-царевичем: Разгуляюсь я во пустыни*, во зеленой во дубраве, Насмотрюсь во пустыни на различные светы… Но вот раздался благовест соборного колокола; толпа вдруг заколыхалась и вся, как один человек, встала… — 80 —
|