Между тем в доме купчихи Облепихиной происходила сцена довольно мрачного свойства. Его высокородие изволил проснуться и чувствовал себя мучительно. На обеде у головы подали такое какое-то странное кушанье, что его высокородие ощущал нестерпимую изжогу, от которой долгое время отплевывался без всякого успеха. – Черт их знает, чем они там кормят! – бормотал Алексей Дмитрич, – масло, что ли, скверное – просто мочи нет! И выпил стакан воды. – Экой народ безобразный! зовет есть, словно не знает, кого зовет! Рыба да рыба – обрадовался, что река близко! Ел, кажется, пропасть, а в животе бурчит, точно три дня не едал! И изжога эта… Эй, Кшецынский! Вошел господин не столько малого роста, сколько скрюченный повиновением и преданностью. – Приезжал городничий? – Никак нет-с. – Ан, врете вы, приезжал! – раздалось из передней. – Я не видал, ей-богу не видал, ваше высокородие! – бормотал скороговоркой Кшецынский. – Приезжал уж раз десять! – произнес камердинер Федор, входя в комнату с стаканом чаю на подносе. – Известно, вы ничего не видите! – Это правда, Кшецынский, правда, что ты ничего не видишь! Не понимаю, братец, на что у тебя глаза! Если б мне не была известна твоя преданность… если б я своими руками не вытащил тебя из грязи – ты понимаешь: «из грязи»?.. право, я не знаю… Что ж, спрашивал что-нибудь городничий? – Спрашивал, что?, дескать, генерал делают? – Ну, а ты что? – Спят, мол; известно, мол, что? им делать, как не спать! ночью едем – в карете спим, днем стоим – на квартере спим. – Ты так и сказал? – Сказал… отчего не сказать! – Ска-атина! На губах Кшецынского появилась бледная улыбка. Очевидно, что между ним и Федором существовало соперничество такого же рода, какое может существовать между хитрою, но забавною амишкой и неуклюжим, но верным полканом. Федор всегда брал верх; он, нимало не стесняясь, оказывал полное презрение к самым законным и неприхотливым требованиям несчастного выходца*. Платье и сапоги его оставались нечищенными, а наместо чая подавалась ему какая-то странная смесь, более похожая на брагу, нежели на чай. За обедом Кшецынский не осмеливался оставить на своей тарелке нож и вилку, потому что Федор, без церемонии, складывал их тут же к нему на скатерть. Кшецынский при этом зеленел и вздрагивал, и во рту у него делалось скверно; но все это происходило лишь на одно мгновение, и он снова потуплял глаза в тарелку. Когда ему подавали кушанье (а подавали ему всегда последнему), Федор никогда не забывал толкнуть его в плечо, если Кшецынский, по его мнению, недостаточно проворно брал кушанье. Больше одного куска ему брать не дозволялось. Вообще, присутствие Кшецынского за барским столом составляло для Федора предмет постоянных и мучительнейших размышлений. — 23 —
|