А частичка правды наверное есть. В самом деле, кому нужны не только мнения наши, но даже сочувствие и панегирики? Ни силы не слышится в них, ни опоры они никому не могут дать – какая же надобность видеть в них что-нибудь иное, кроме назойливого желания подслужиться или, много-много, оградить себя от каких-то загадочных угроз? Никто наших сочувствий не ищет, никто не утешается ими; что же касается до наших критик, то всему миру известно, что мы такую особенную манеру протестовать и критиковать выработали, которая бросается в нос крепче всякого панегирика. Празднословие, праздношатательство, амуры и погоня за наживой – вот единственные жизненные основы, которые завещаны нам прошлым и которые мы можем назвать вполне своими, вполне конкретными. Спрашивается: прочны ли они? Очень возможно, что если бы они могли длиться без конца, то мы сочли бы себя вполне удовлетворенными; но в том-то и дело, что на бесконечность срывания цветов удовольствия даже самые легкомысленные из нас нынче уж не рассчитывают… Поэтому, хотя люди и продолжают следовать по завещанной колее, но делают это поневоле, потому что идти больше некуда, и в то же время отлично сознают, что это – жизнь, висящая на волоске, и что пользоваться подобным существованием, жуировать, может только тот, кто упорно закрывает глаза всякий раз, как промелькнет перед ним призрак будущего. А призрак этот начинает мелькать как-то особенно назойливо. С каждым днем, все больше и больше погружаясь в пучину отчужденности, мы мало-помалу доходим до положения эмигрантов, у которых нет ничего, кроме местожительства да ревнивого полицейского надзора. Нет у нас ни белого, ни черного труда, нет ничего побуждающего к деятельности, напоминающего о кровном, своем деле… Есть только интересы мелких удобств, да и те не от нас зависят, а от разных учреждений и лиц, с которыми мы ничем внутренно не связаны. Ничего нет, кроме массы праздного времени. А жить между тем надобно. Ужели только «для сродственников и знакомых», как объяснял давеча купец Дрыгалов? Такова, как мне кажется, внутренняя сущность давешних глумовских речей. Говоря по совести, лично я даже не имею ни малейшего основания что-либо возражать против них. В самом деле, что такое вся моя собственная жизнь, как не приличное прозябание, с обязательным аккомпанементом систематического воздержания от жизни? Всегда мы шли с Глумовым об руку по одной и той же колее, с унынием относясь к прошлому, с брезгливостью – к настоящему, с недоумением – к будущему. Что нами руководило при этом совершенно искреннее сознание полнейшей безнадежности каких бы то ни было усилий, что мы не рисовались, не кобенились – в этом может служить порукою хоть бы то, что мы, после долгого странствования по прозябательному рецепту, все-таки пришли к тому самому пункту, из которого и отправились, то есть к унынию. Да, не весело-таки нам живется, господа! право, не весело! — 147 —
|