«Театр<ального> воробья» ставьте*, и дайте мне власть вязати и решити. Позвольте мне назначить роли, присутствовать на одной репетиции и быть руководителем при вычеркиваниях. Я сделаю не хуже, чем Вы и мычащий Соловцов. У меня будет дисциплины больше. Начали писать что-нибудь крупное? «Севильский обольститель» Бежецкого недурная пьеса. Она стоит того, чтобы ее поставили. Глама-Мещерская поссорилась и уходит от Корша*. Незаменимая потеря! Кто теперь будет играть больных кошек в психопатических пьесах? Жанчик, Вы уж стареете и становитесь солидны. Вы женаты, капитан, литератор, у Вас есть имя… Умоляю Вас, разлюбите Вы, пожалуйста, сцену! Право, в ней очень мало хорошего! Хорошее преувеличено до небес, а гнусное маскируется. Я думаю, что В. Крылов всей душой ненавидит кулисы, раек, актеров, актрис и потому имеет такой успех. Он холоден, жесток, жестко стелет… Он неправ, что он сукин сын, но глубоко прав, что просто и равнодушно глядит на дело и на людей, живущих около этого дела. Современный театр – это сыпь, дурная болезнь городов. Надо гнать эту болезнь метлой, но любить ее – это нездорово. Вы станете спорить со мной и говорить старую фразу: театр школа, он воспитывает и проч…А я Вам на это скажу то, что вижу: теперешний театр не выше толпы, а, наоборот, жизнь толпы выше и умнее театра; значит, он не школа, а что-то другое… Увидимся не раньше декабря. Безденежье абсолютное. Никто не шлет денег, живу в кредит. «Шампанское» я утерял*. Что же послать? Я раз послал Баранцевичу рассказ, но мне возвратили* в чаянии, что я пришлю что-нибудь еще не напечатанное. Дайте Баранцевичу мой адрес. Я был бы рад получить от него письмо. Будьте живы. Ваш Antoine. Суворину А. С., 7 ноября 1888*525. А. С. СУВОРИНУ 7 ноября 1888 г. Москва. 7 ноябрь. Я не думал, Алексей Сергеевич, что мой атропин будет загадкой. Как-то Вы писали мне, что Григорович не велит ничего пускать в глаза; в ответ на это я написал Вам*, кажется, что француженки из кокетства пускают себе в глаза атропин – и ничего. Что может быть хуже уличной, комнатной и прочей пыли, что может быть вреднее прегрешений в нервной и кровеносной системах, к<ото>рые связаны с зрительным аппаратом, как море с рекой? При этих прегрешениях капли – невинная штука… Несчастье стряслось над живописцем. Дело вот в чем. Пять лет тому назад он вышел из училища живописи, не кончив в нем курса; все эти пять лет он жил без паспорта. Жил то у меня, то у своей femme, то у приятелей… Нелегальность эта мучила и его и семью… Все пять лет собирался он начать хлопотать «завтра», но наступало это завтра, и он успокаивался. Я российские законы знаю, но паспортная канитель – это такая путаница, что не знаешь, с чего начать… Одни советуют брату обратиться в Таганрог, другие – сходить к генерал-губернатору, третьи – поступить в учителя, четвертые ужасаются и грозят… Сам чёрт не разберет, что нужно делать! Путаница еще больше запутывается одним обстоятельством: живописец, которому теперь 30–31 год, не был на призыве, не служил, не брал жеребия, одним словом, имеет все данные, чтобы засесть на скамью подсудимых за уклонение от воинской повинности, караемое тюремным заключением и отдачей в солдаты без всяких льгот. Целый скандал! Небрежность, откладыванье до завтра, Бахус, некогда и мечтания продолжались бы без конца, если бы не грянул гром во образе городового, пришедшего спрашивать паспорт, и во образе метрического свидетельства, которое мой художник имел наивность послать в участок. Что теперь делать, не знаю. Один инспектор народных училищ*, человек сильный, обещает в конце ноября взять с собою живописца в Дмитров и, подвергнув его учительскому экзамену, выдать ему вид, который одновременно даст ему легальное положение и освободит его от военщины. Но до конца ноября может произойти еще многое… Одним словом, скверно. Всё это пока секрет. — 37 —
|