Только ли в силу общего закона редкости таланта в наших священниках далеко не часто встретишь искреннего и зажигающего проповедника или даже просто сочувствующего и понимающего пастыря? Или же наше молчание, столь громогласное и скандальное сегодня, в дни, когда Россия ждет слова пастырского, а слышит лишь призывы сектантов, есть следствие каких-то непреодоленных наших собственных искушений, каких-то особенностей нашей церковной жизни? Причину нельзя указать лишь в “политическом” или “культурном” климате. Здесь сказались — усиленные историческими обстоятельствами — внутренние искушения традиции. На каждой службе человек слышит прошение, которое завершает собою каждую ектению: “Весь живот наш (всю жизнь нашу) Христу Богу предадим.” Когда я только пришел в Церковь, это церковнославянское прошение я на свой язык переводил просто: “Господи, помоги мне поступить в семинарию!” Но вот человек переступает порог семинарии. Вот позади и посвящение и монашеский постриг. И эта, главная, молитва становится все более и более непонятной уму: чего Тебе еще надо от меня, Господи? Я и так всю жизнь уже отдал Тебе, я стал церковнослужителем, я работаю только для Твоей Церкви! Что же еще могу я принести Тебе? Те дела благочестия, которые помогали расти душе в пору ее мирской жизни, оказываются уже недостаточны. Студент, соблюдающий пост в университетской столовой, каждый раз совершает выбор и упражняет волю. Для семинариста, вкушающего постные обеды в своей столовой, пост почти теряет свое духовное значение, становясь лишь полезным физиологическим подспорьем. Молитва и Литургия становятся частями привычного и обязательного распорядка дня. Евангелие из книги жизни превращается в учебник и источник цитат…[222] В общем, именно внешнее благополучие духовной жизни может исподволь готовить внутренний обвал. Не случайно среди монахов почти не бывает детей духовенства. Для последних Церковь и Литургия слишком привычны, радикализм Евангелия притерт. И в житиях святых не так уже часто встретишь основателя нового монастыря, выросшего в священнической семье. Преподобный Серафим приходит из купцов, преподобный Сергий — из бояр, среди оптинских старцев можно было встретить бывших офицеров… Если на эти “детали” обратить внимание — нетрудно заметить, что чаще всего монашеский аскетизм обновлялся в истории Церкви воспитанниками мирских, а не священнических семей. Из среды мирян вновь и вновь вставали те “неучи,” что, по слову Августина, “похищали Небо.”[223] Есть большой профессиональный риск у служителей Церкви и особенно у ее руководителей. Этот риск в некоторых случаях сродни риску… большевистской морали. Это не оценочное сопоставление: просто некоторые структуры сознания здесь действительно похожи. Большевизм был обречен на террор. Самое дурное в его практике было следствием самого высокого в его проповеди. Слишком уж велика была поставленная цель — счастье всего человечества на все будущие века. Эта цель — абсолютна в сознании ее служителя. Но абсолют именно потому и абсолют, что ни с чем не соотносим. В сиянии абсолюта растворяются все “частности” “великого пути.” Все средства малы для столь великой цели — и потому ни одно из них не может быть однозначно плохо. Это Император Николай II мог задуматься: а стоит ли ради сохранения своей власти или власти династии проливать кровь сотен людей? А Ленину над такими вопросами даже смешно было бы размышлять: по сравнению с безмерным счастьем миллионов, прыгнувших-таки “из царства необходимости в царство свободы,” что значит жизнь нескольких тысяч, сломавших свои шеи в этом всемирно-историческом прыжке?! “Наша цель — оправдать наши средства.” — 79 —
|