Христос не стал отстранять этот архетип, наличествовавший в сознании Его учеников, и, значит, Он считал вполне уместным его применение к осмыслению Своей Жертвы. Словесное выражение именно такого переживания христианской мистерии восточно-христианская мысль и дала на Соборе 1157 г. (пояснив его позднее словами св. Филарета Московского: “Мне кажется, Отец Ректор, в словах: сие есть Тело Мое, за вы ломимое, сказанных на все времена, дондеже приидет Господь, заключается мысль о всегдашнем продолжении и возобновлении одной и той же жертвы, так как и Тело Христово есть только одно”[lllllllllllll]). Это значит, что восточно-христианская литургика точно сохранила изначальный религиозный архетип. Католическое литургическое богословие восприняло сакральное время как время мирское, которое может повторяться “властью священника” вновь и вновь. На самом деле это гораздо большая профанация тайны Церкви, чем преувеличение властных прерогатив ватиканского “Христова наместника”. В сфере литургики человек всегда всего лишь получатель. Истинная жертва приносится только Богом. И смысл жертвы не в нашем умилостивлении Бога, а в дарении Богом миру своей силы, через которую происходит замирение хаоса. Не нашим действием, но действием Божиим меняются онтологические условия нашего существования, и мы можем войти в тот онтологический момент, когда люди впервые причастились Вечности — к апостолам в сионскую горницу на Тайную Вечерю. Мы участвуем в той самой трапезе, а не в воспоминании о ней и не в повторении ее. Мы входим в дом, о котором предсказано в Ветхом Завете: “Премудрость созда себе дом и утверди столпов седмь: закла своя жертвенная, и раствори в чаши своей вино, и уготова свою трапезу. Посла своя рабы, созывающи с высоким проповеданием на чашу, глаголющи <...> приидите, ядите Мой хлеб и пийте вино, еже растворих вам” (Притч. 9, 1-5). Именно в вопросе о Евхаристии можно утверждать, что протестанты оказались в противоречии со Словом Божиим. Есть ряд евхаристических мест Писания, которые не учитываются протестантской догматикой. Лишь одно они видят в новозаветной симфонии: “творите это в Мое воспоминание”. Воспоминание — и всё. И ничего больше. Но такое “символически-припоминательное”, театрализованное толкование Причастия делает необъяснимыми другие библейские тексты. Например, тот, в котором апостол Павел пишет: “Я не хочу, чтобы вы были в общении с бесами. Не можете пить чашу Господню и чашу бесовскую; не можете быть участниками в трапезе Господней и в трапезе бесовской” (1 Кор. 10, 20-21). Хочет ли Апостол предостеречь от “воспоминаний” о былом языческом прошлом? Или он предупреждает о том, что участие в бесовском обряде дает реальное “общение с бесами”, а не только воспоминание о мире духов? Но если даже в языческих мистериях апостол видит реальную силу, то тем более реальной силой, нерастворимой в философиях, аллегориях и воспоминаниях, для него является таинство Христово. Если реальна “чаша бесовская” — то тем более и участие в Вечере Господней дает “общение” с Господом, а не просто напоминает об одном из эпизодов Евангелия. Ап. Павел тем и отличается от современных ему язычников, что серьезнее их самих относится к их таинствам. В том, что для образованных язычников стало не более чем аллегорией, Апостол видит реальность, темную мистику. — 199 —
|