— И всегда так бывает, когда меня нераиру-нот,.. Муяя! Не запирай меня!—Всегда так бывает. А если бы Раневская вышла на сцену, как все обычные актеры, в нормальной заинтересованной тишине? Что было бы? Наверное, не было бы спектакля. Это могло значить только, что зал пуст, никого нет в зале. Последние двадцать лет, если не больше, она начинала свою роль (любую!) только после овации. Дружные аплодисменты благодарности. Просто за то, что видим ее. За все, что уже видели. И вот она с нами. И ничего больше не надо!—»Как — не надо? А играть? А спектакль? А моя роль?» — Не надо, не важно, браво, браво! Почти абсурдная двойственность! Как будто перед началом романа стоит жирная точка и слово конец». И все-таки... все-таки, когда так встречают актрису, когда такой единый порыв,— праздник. Почти уже совсем забытый, но по-прежнему будоражащий праздник театра. Первая сцена очень трудная. Как ни разрабатывай действенную структуру, а Островский писал чистую -экспозицию, давал «вводные данные». Современные актеры разучились играть спокойные разъяснительные. прологи, а современные зрители разучились их смотреть. Раневская всегда мучилась с этой сценой. Кроме того, после такого приема ей сразу хотелось ответить чем-то необыкновенным. А ничего необыкновенного в сцене нет. Ф. Г. дробила сцену на маленькие кусочки и играла, пробуя разные контрастные краски — и голосовые и мимические. Кусочки бывали изумительные. Зыбкнна рассказывает о своих бесконечных несчастьях и потом про сына — вот от всего этого и вышел он «с повреждением в уме». Необыкновенно заинтересованно и как-то величаво замерев, Раневская спрашивала, говоря врастяжку: «Какого же роду повреждение у него?» —»...Всем правду в глаза говорит». И, понимая серьезность такого «вывиха сознания», Фили-цата, мудро покачивая головой, произносила как диагноз, печально утверждая: «В совершенный-то смысл не входит». В финале десятиминутной сцены Раневская, устав и предвидя близкий отдых за кулисами, играла легко, лукаво, без напряжения, скинув наконец-то груз ответственности. На уход она пела: «Корсетка моя...». Я был против этого пения — чисто гастролерская добавка. К тому же мне казалось, что «Корсетка», спетая единственный раз в конце спектакля, должна потрясать неожиданностью. Убедить в этом Раневскую я не смог. Почти всегда на уход Раневская пела. Пение заглушали аплодисменты. Почти всегда. Когда их не было (один-два раза за два года), Раневская впадала в молчаливое отчаяние. Это жуткий контраст—овация на выход и уход в тишине, «под стук собственных шагов», как говорят в театре. — 217 —
|