Характер чувствительности и воли определяет собой не только форму и естественные свойства ума, но также и выбор предметов, на которые направляется мысль: можно поэтому предвидеть, что французскому уму наиболее отвечают общественные и гуманитарные идеи. В применении к обществу, общие идеи становятся возвышенными и великодушными; они-то именно и имели всегда во Франции наиболее шансов на успех. Гейст и Лазарус, занимавшиеся психологией народов, констатировали эту склонность отрываться от своей личности ради идеи, иногда даже ради "идейного существа". Мы все представляем себе и всего желаем, без сомнения, не в форме вечного, как Спиноза, но, по меньшей мере, в форме универсального. Ради этого мы подвергаем наши идеи тройной операции: немедленно же по их зарождении мы объективируем их на основании того картезьянского и французского принципа, что "все ясно мыслимое истинно"; затем, так как всякая истина должна быть универсальной, мы возводим наши идеи в законы; наконец, так как сама всеобщность неполна, если не охватывает собой фактов, мы обращаем наши идеи в действия. Эта потребность в объективной реализации — настоятельна; наше интеллектуальное нетерпение не мирится ни с какими компромиссами. Мы никогда не удовлетворяемся одним платоническим созерцанием: мы догматичны и вместе с тем практичны. Когда наш догмат оказывается истинным, получается наилучшая возможная комбинация, и мы способны тогда на великие дела; но если, на несчастие, наши раз суждения ложны, мы идем до последних пределов нашего заблуждения и в конце концов разбиваем лбы о неумолимую действительность. Эти врожденные свойства расы в соединении с латинской культурой должны были повести к французскому рационализму. Уже у римлян "рассудок" играл руководящую роль, приняв у них форму универсального законодательства; но там это делалось с целью господства: римский космополитизм гораздо более заставлял мир служить Риму, нежели Рим миру. Католицизм поднялся на более общечеловеческую точку зрения. Наконец, под действием римского и христианского влияния, Франция оказалась способной поставить рационализм на его высшую ступень, отделив его от политических и религиозных интересов и придав ему философское значение. Французский рационализм основан на убеждении, что в мире действительности все доступно пониманию, если не для настоящей несовершенной науки, то, по крайней мере, для будущей. Немецкий ум, напротив того, всюду усматривает нечто недоступное пониманию и предполагает, что этим нечто можно овладеть лишь чувством и волей; он допускает в мире действительного внелогическое или нечто, стоящее выше логики. Ниже разума стоит нечто более основное, а именно — природа; отсюда германский натурализм; выше разума, стоит божественное; отсюда германский мистицизм. Кроме того, так как стоящее ниже и выше разума сливается в один непроницаемый мрак, то в конце концов натурализм и мистицизм также сливаются в германском уме. Французскому уму, напротив того, чужды натурализм и мистицизм; не удовлетворяясь грубым и темным фактом, он не удовлетворяется также и еще более туманными чувством и верой; он более всего любит разум и аргументы. Немцы и англичане горячо упрекают французов за их веру в идеал, в рациональную организацию общества, за их любовь к идеям, а особенно — ясным и отчетливым. Этого рода упреки нашли отголосок в Ренане и Тэне. По их мнению, человек, обладающий одними ясными идеями, никогда не постигнет ничего в сфере жизни и общества, где преобразования совершаются глухо и смутно и где необходимые действия не всегда могут быть обоснованы доказательствами. Без сомнения; но одно дело довольствоваться в области науки или жизни уже имеющимися ясными идеями, не ища ничего более, и другое дело — добиваться ясности даже в самых туманных областях и желать все увидеть при ярком свете. Все простое и ясное находится не на поверхности, а на самой глубине; осуждению должна подвергнуться не эта истинная, а та мнимая ясность, которой наша нация несомненно слишком часто довольствуется. Полурешение кажется ей яснее полного решения, и она думает, что поняла часть, не успевши понять всего; это — двойная иллюзия, являющаяся результатом французского нетерпения и особенно опасная в сфере общественной жизни. Мы могли бы с еще большим основанием, нежели немец Гёте, вскричать: "Света, более света![23]". — 77 —
|