Отсюда особое отношение историка к прошлому. И дело, по-моему, не просто в том, что объект исторического исследования, как пишут авторы, «всегда <…> отсутствующий», — таковы специфические объекты любой теоретически развитой и методологически сознательной, взрослой научной дисциплины, — а в том, что он помечен и осознается как «утраченный» (см. второй заголовок рецензируемой книги). Авторы цитируют философа оксфордской школы Майкла Оукшота: «Пока я наблюдаю человека с деревянной ногой, я говорю о длящемся настоящем; как только я говорю о человеке, который потерял ногу, я говорю о прошлом». И резюмируют его мысль: «Так что же все-таки изучает историк? Человека, потерявшего ногу? Или человека до того, как он потерял ногу? Или, может быть, саму потерянную ногу?» Историческое сознание и поиск историка выступают, если воспользоваться выражением Фрейда, «работой траура». Поэтому письмо истории, по Серто, «играет роль погребального обряда: вызывая смерть, вводит ее в речь»[145]. В порядке заметок к возможной или будущей «поэтике истории» посмотрим на драматическую структуру такого повествования немного подробней. С одной стороны, в историческом тексте, как правило, различимы следы борьбы между анализом (изложением историка) и, в широком смысле слова, цитатой из языка «другого» и даже «иного» (передачей речи действующего лица, своего рода «надписи» на могиле прошлого). Текст воспроизводит коммуникативную структуру воображаемого взаимодействия историка в системе его многообразных и сегодняшних референций (заказчик, коллега, разного рода читатели и т. д.). Но разворачивает он ее на материале прошлого акта (и речи) другого действующего индивида, описываемого в речи историка, как в акте описывающего. Отсюда — предельно нагруженная роль собственных имен и вообще персонификаций в историческом тексте, если сравнить его, скажем, с социологическим либо экономическим. К историку тут, пожалуй, ближе всего географ: абсолютно условные изображения на его картах тоже испещрены предельно, казалось бы, фактичными собственными именами. Но большая буква, как и точная дата, — след той же предварительной обработки «иного», его ценностного просеивания, отбраковки и выделения, а потому есть знак стоящих за письмом авторитетов — авторитетов науки в целом и Адама-ученого в частности, но транскрибированных здесь, как всякий «научно установленный» факт, в языке самой реальности. «Заглавные Буквы изображения, — пишет о картах многократно анализировавший их семиотическое устройство Луи Марен, — перехватывают смысловую силу обозначений, придавая им торжественность монумента и традиции»[146]. Вместе с тем разворачивающееся время повествования стягивает в едином тексте и уравнивает друг с другом целую систему времен, ставя перед историком истории вопрос, кому принадлежит данное время, кто его задает и раздает, а соответственно, кто «пишет историю»: император или церковь, рынок, ученое сообщество или городское собрание (архив ратуши и часы на ней) и т. д. — 73 —
|