«Он был убежденный монархист, националист и антисемит. Я был коммунистом, интернационалистом и евреем. Мы спорили почти все время. И выяснилось, что можно спорить с полностью инаковерующим не раздражаясь, не впадая в ожесточение, с уважением друг к другу… Для меня это было подлинным открытием…»[722]. Освободившись от советского пресса в общении друг с другом, люди могли общаться не функционально, но – сущностно (как говорили зэки: «Да лагерь – это единственное свободное место!..»). Конечно, все это относится отнюдь не к большинству. Но и меньшинство имело – по причине огромности страны и ее населения – довольно внушительное количественное выражение. Достоинства личности обнаруживали как далекие от революционной идеологии и практики выходцы из дворянской и иной среды, так и профессиональные революционеры[723]. Те, кому удалось выжить и выйти, – вышли на свободу, обогащенные этим именно опытом. Многие именно там освободились от советских шор, от груза «марксизма-ленинизма» и обрели внутреннюю свободу – в то время как остававшиеся на свободе продолжали все эти годы изучать этот самый «изм», попадая в той или иной мере под его облучение, и боялись свободных разговоров даже дома. Как будто власть поставила перед собой странную задачу – одних убить, а других, поставив в нечеловеческие условия, освободить, если им удастся выжить, от собственной пропаганды и необходимости ежедневного лицемерия. Роль таких личностей в советской реальности второй половины 1950-х и 1960-х годов оказалась очень и очень значительной. 2Но был в исторической реальности России ХХ века и другой обширный слой – те, кого плуг революции вывернул на поверхность исторической жизни. Выпадение из деятельной культурной и экономической жизни людей, приготовленных к ней образованием, воспитанием, самими условиями прежней жизни, взвалило огромную ношу на тех, кто заступил покинутую вахту. Огромный объем работы – в просвещении, культуре, промышленности – стали выполнять именно они. В дальнейшем их ноша не уменьшалась, а только увеличивалась – с каждым новым арестом, выдергивавшим из жизнедеятельности новых и новых профессионалов. Непосильные нагрузки, ложившиеся на тех, кто оставался на свободе, стали нормой жизни. Конечно, это был не лесопо вал, где умирали те, кого они заменили. Однако для европейских коллег, если бы они могли представить себе рабочий день этих людей и их свободное время в тесных стенах советских коммуналок, наверно, это было бы чем-то вроде каторги. Да, порою кажется, что коммунальная квартира 1920–1940-х годов была выдумана советской властью не иначе как со специальной целью расплющивания личности и частичного хотя бы истребления рода человеческого. (Тщательное описание существования семьи из трех поколений в разных коммуналках, но всегда в одной комнате в мемуарах, о которых дальше пойдет речь, – экзотика и познавательное чтение отнюдь не только для славистов-иностранцев, но и для современного российского читателя не старше примерно лет 35-ти.) Люди же, несущие эти нагрузки, все более и более сознавали их как долг, как высокую миссию, как нигде не записанное, не объявляемое вслух обязательство – перед собой и перед культурой. Мало того – они все больше понимали, что делают нечто, что не нужно государству и чему оно поэтому чинит препятствия – с разной степенью жесткости и жестокости в разные периоды. И продолжали делать. Все это еще очень недостаточно понято и описано[724]. Можно назвать это подвижничеством, но можно оставить и без всякого именования. Эти люди не искали себе определений. — 263 —
|