Механическая напористость была непременной чертой любой речи, обращенной к собеседнику. Мы все время что-то друг другу доказывали, в чем-то убеждали, затягивали на свою сторону. Одновременно видна была некая расслабленность мысли, верчение по одному и тому же кругу, неспособность закреплять какой-либо умственный или душевный результат разговора. Трудно понять, как и почему это происходило. По-видимому, уже сама душевная организация советских людей сопротивлялась тому, чтобы делать душевные усилия по этическим – в широком смысле слова – поводам. (Хотя каждый из них по поводу конкретного своего поступка мог «переживать» много дней.) На нашем фоне Т. А. была как только что вернувшаяся с олимпиады гимнастка в кругу расплывшихся матрон. У нее, как и у тех, кто был ее кругом и составил тончайшую, но, повторим, ощутимую прослойку в нашей тогдашней жизни, была особая интонация – гораздо более богатая, чем та, что давно звучала вокруг. Быть может, запись в дневнике К. И. Чуковского лучше передаст то, что я стараюсь выразить: в номенклатурном санатории в Барвихе он писал 7 марта 1957 года о «здешних отдыхающих… Главное: все они в огромном большинстве страшно похожи друг на дружку, щекастые, с толстыми шеями, с бестактными голосами без всяких интонаций, крикливые, здоровые, способные смотреть одну и ту же картину по пять раз, играть в козла по 8 часов в сутки и т. п.» (курсив наш. – М. Ч.). Была ли она смиренной и кроткой в своем повествовании? Нет. Но мы не найдем на этих страницах и поношений, злобы и мстительности. Аксакова сдержанна, но однако всегда тверда в своих оценках. В 1 томе, еще оставаясь на почве своей России, она вспоминает, как вдова разорванного каляевской бомбой великого князя, московского губернатора, сестра императрицы Елизавета Федоровна (бывшая, по ее словам, «в расцвете своей красоты» и до гибели мужа притягивавшая к их дому «светское московское общество») посетила Каляева в тюрьме и два часа с ним говорила. Никто не узнал содержания этой беседы. Но когда после нее вдова губернатора подала царю прошение о помиловании, пишет Аксакова, «люди называли этот поступок “позой”, исканием популярности и всячески осуждали женщину, у которой, по евангельскому изречению, “недостойны были развязать ремни на обуви”». К тому времени Татьяне Александровне наверняка было уже известно то, что в российской печати рассказано только в постсоветские годы, – когда в награду за годы благотворительной милосердной деятельности в своем отечестве Елизаветы Федоровны, постригшейся после гибели мужа в монахини, большевики в 1918 году сбросили ее вместе с великими князьями живою в шахту, она на дне шахты до последних минут жизни перевязывала умиравшим рядом с ней раны… Мемуаристка краткими словами обозначила масштаб – и свой, и тех, кто просто не умеет, во все времена, при любом царствовании, различить благородство души и помыслов. — 254 —
|