При помощи йоги отношения к объекту интровертируются и, лишенные ценности, погружаются в область бессознательного; там они, как было изложено выше, могут ассоциироваться с другими бессознательными содержания-ми, с тем чтобы по окончании упражнений в тапасе выявиться наружу и, уже в измененном виде, вновь направиться на объект. Изменение отношений к объекту придает и самому объекту иной облик. Он как бы заново создался; вот почему космогонический миф и является столь метким символом для результата упражнений в тапасе. В направлении индусского религиозного упражнения, почти исключительно интровертном, новый способ приспособления к объекту не имеет, правда, значения; он остается бессознательно проецированным, космогоническим учительным мифом, не доходя до практического новообразования. В этом отношении индусская религиозная установка диаметрально противоположна западнохристианской, потому что христианский принцип любви имеет экстравертирующее значение и безусловно нуждается во внешнем объекте. Первый принцип обретает богатство познания, тогда как последний — полноту действенного проявления. Понятие Брахмана заключает в себе и понятие ritam (правильного хода), понятие мирового порядка. В Брахмане в качестве творческой мировой сущности и мировой основы вещи вступают на правильный путь, ибо в нем они вечно растворены и вновь создаются; из Брахмана следует всякое развитие на благоустроенном пути. Через понятие ritam мы приходим к понятию Дао (Тао) у Лао-Цзы. Дао есть «правильный путь», закономерное ведение, средняя дорога между противоположностями, освобожденная от них и вместе с тем объединяющая их в себе. Смысл жизни заключается в том, чтобы идти по этому среднему пути, никогда не уклоняясь в сторону противоположностей. Экстатический момент совершенно отсутствует у Лао-Цзы; его заменяет у Лао-Цзы высшая степень философской ясности, интеллектуальная и интуитивная мудрость, не омраченная никаким мистическим туманом и, конечно, представляющая собою высшую достижимую ступень духовного превосходства; именно поэтому она до такой степени лишена хаотического момента, что неупорядоченности этого действительного мира до нее далеко, как до звезды. Она укрощает все дикое, не овладевая им до очищения и не претворяя его во что-то высшее. Мне легко могут возразить, что аналогия между построениями Шиллера и этими с виду далекими идеями притянута насильственно. Однако нельзя забывать, что те же идеи несколько позднее мощно проявились в гениальных творениях Шопенгауэра, тесно сочетавшись с западным германским духом, с тем чтобы не исчезать из него более вплоть до наших дней. Я не придаю большого значения тому, что Упанишады в латинском переводе Анкетиля дю Перрон /39/ были доступны Шопенгауэру, тогда как Шиллер, во всяком случае, не имел сознательного отношения к этим материалам, весьма скудно освещенным в его время. Мой практический опыт в достаточной мере убедил меня в том, что для возникновения такого сродства вовсе не требуется непосредственной передачи. Нечто подобное мы встречаем в основных воззрениях Мейстера Экхарта, а отчасти и Канта, имеющих изумительное сходство с идеями Упанишад, хотя ни тот ни другой не стоял ни под прямым, ни под косвенным воздействием их. То же самое мы видим в мифах и символах: они могут автохтонно возникать во всех углах земного шара и все-таки остаются тождественными, потому что первоисточником их является одно и то же, всюду распространенное, бессознательное человека, содержания которого бесконечно менее различны, нежели расы и индивиды. — 119 —
|