— То, что вы такое… — сказала она. И, произнося эти слова, казалось, танцевала вокруг него, толкала, от него ускользая, в мысленную волчью яму. — То, что вы такое… Она не могла говорить и тем не менее говорила. Ее язык дрожал так, что казалось, будто она выражала смысл слов, не говоря ни слова. Потом, внезапно, отдалась потоку слов, которые произносила тихим, низким голосом, постоянно меняя интонацию, словно звуки, осколки слогов были для нее лишь средством отвлечься. Можно было сказать, что, разговаривая на языке, принять который за язык не позволял его детский характер, она придавала незначащим словам видимость слов невразумительных. Она ничего не говорила, но ничего не говорить было для нее слишком значимым способом выражаться, ей удавалось сказать еще меньше, если она опускалась уровнем ниже. Она без конца отступала от своего лепета, чтобы приняться за другой, еще менее веский, который, однако, как слишком веский, отбрасывала, предуготовляя себе посредством бесконечного отхода по ту сторону всякой серьезности успокоение в абсолютной ребячливости, вплоть до того, что ее словарный запас из-за своей ничтожности приобрел обличье сна, бывшего гласом самой серьезности. Тогда, словно в недрах этих глубин внезапно почувствовав, что к ней приковано внимание какого-то беспощадного сознания, она вздрогнула, испустила крик, открыла наделенные ужасающим ясновидением глаза и, прерывая на мгновение свой рассказ: — Нет, — сказала она, — это не то. То, что вы на самом деле… Сама она обретала детскую, легкомысленную внешность. Из-под налета грязцы, что покрывал ее лицо вот уже несколько мгновений, пробивалось выражение, придававшее ей отсутствующий вид. Столь переменчивая внешность, что при взгляде на нее не удавалось сосредоточиться ни на отдельных чертах ее лица, ни на личности в целом. Тем труднее оказывалось вспомнить то, что она говорила, и придать этому какой-то смысл. Невозможно было даже понять, о ком она говорит. То казалось, что она обращается к Фоме, но уже сам факт, что она к нему обращалась, мешал установить ее истинного собеседника. То она не обращалась ни к кому, и сколь бы тщетным ни было тогда ее сюсюканье, наступал момент, когда она, подталкиваемая этими нескончаемыми скитаниями перед бессмысленной реальностью, внезапно останавливалась, выныривая с жутким лицом из глубин своего легкомыслия. Итог всегда был одним и тем же. Напрасно она устремлялась в своих странствиях все дальше и дальше или терялась в бесконечных отступлениях — а вполне возможно, что путешествие длилось всю ее жизнь, — она знала, что с каждым шагом приближается к мгновению, когда ей нужно будет не только остановиться, но и перечеркнуть свой путь, найдет ли она то, что не должна находить, или так его найти и не сможет. Она не могла отказаться от своего плана. Ибо как она смогла бы замолчать, когда ее речь пребывала на несколько градусов ниже молчания? Перестать быть здесь, перестать жить? Очередные смехотворные уловки, ибо своей смертью, закрывая все выходы, она только ускорила бы вечную погоню в лабиринте, из которого, пока обладала временной перспективой, сохраняла надежду выбраться. Поэтому она не замечала, что неощутимо приближается к Фоме. Она шаг за шагом следовала за ним, не отдавая себе в этом отчета, а если это и замечала, то в желании покинуть его и скрыться бегством ей нужно было предпринимать все новые и новые усилия. Ее утомление стало столь гнетущим, что она уже ограничивалась тем, что делала вид, будто спасается бегством, и оставалась приклеившейся к нему, с подернутыми влагой глазами, упрашивая, умоляя положить конец подобному положению дел, снова и снова пытаясь, склонившись над этим ртом, подобрать слова, чтобы любой ценой продолжить свой рассказ, все тот же рассказ, чтобы прервать или заглушить который она не пожалела бы своих последних сил. — 96 —
|