“…в литературном произведении можно выразить мысли столь же трудные и столь же абстрактные по форме, как и в философском труде, но при условии, что они будут еще не продуманы. В этом ‘еще не’ — сама литература, некое ‘еще не’, которое, как таковое, есть свершение и совершенство. У писателя есть все права, и он может присвоить себе все способы быть и говорить, кроме наиобычнейшей речи, претендующей на смысл и истину: проговариваемое в том, что он говорит, еще не имеет смысла, еще не истинно — еще не и ‘никогда впредь’; еще не — и это и есть самодостаточное великолепие, которое некогда называли красотой. Бытие, которое открывается в искусстве, всегда предшествует самому откровению: отсюда его невинность (ибо оно не должно искупаться значением), но отсюда же и его бесконечное беспокойство, не изгнано ли оно из обетованной земли истины". (Морис Бланшо)".[11] Позволю себе — иначе быть, как учит Бланшо, не может — повториться: хотя пространство творчества Бланшо трехмерно и три его оси — литературная (“беллетристическая”), критическая и философская — естественно, не могут быть разделены, находясь к тому же в симбиотически нерасчлененной укорененности в едином дискурсе (языке),[12] три его источника — письмо, чтение, мысль — явно иерархизированы, и первично здесь письмо, как перводвигатель, не только запускающий, но и постоянно поддерживающий бесконечный стихийный процесс: творчество. При этом “письмо” Бланшо — отнюдь не “письмо” Деррида, это не философская концепция, а праксис, если угодно — вид духовной аскезы, посредством которой писатель, сам того не желая, изменяет себя, меняя тем самым и мир; внутренний опыт; некий (перво)импульс (может быть, поэтому Бланшо все время взыскует истока). Сама же концепция письма, ставшая на время верительной грамотой Барта и Деррида, была заимствована из текстов Бланшо[13] и выведена, лишившись части своей негативной силы, из тени к дневному свету — социализированной повседневности Бартом, философской, пусть и нуждающейся в деконструкции, традиции — Деррида, но в отличие от них — как и от Хайдеггера и Левинаса, Фуко и Нанси — Бланшо обладает опытом писателя в добром старом смысле этого слова: ему изнутри ведома стихийная, ночная сила вымысла (fiction), он знает, что такое письмо, из первых рук — от своей собственной, способной остановить другую, руки. Под влиянием внутреннего опыта письма возникает и иная степень интимности в отношениях с языком, и новое осознание дистанцированности мысли и литературы, причем результаты этих новых отношений двояки. С одной стороны, своей беллетристикой Бланшо расшатывает, более того — разрушает незыблемо постулируемую[14] всей Литературой идею метасмысла произведения — даже семиотика по Барту исходила из (работала внутри) этой предпосылки, обсуждая только его, смысла, множественность, многоликость, и неоднозначность перехода смыслов с одного уровня на другой. Феноменологически, как только речь заходит о смысле (смыслах), запускается тот классический механизм, который наиболее нам знаком в своей ипостаси соссюровского означивания (лакановско/дерридианской чехарды означаемых и означающих). И здесь в ход идет старое доброе “кентерберийское” доказательство существования крайнего смысла (конечное означаемое у Хайдеггера, конечное означающее у Лакана, бытие и фаллос) — у нас, метасмысла и произведения, становящегося Книгой. Книга для Бланшо — в частности, и есть обремененное метасмыслом произведение (в противоположность рассказу, recit, произведению в процессе, в состоянии своего изведения, в неведении, вне ведения о своем всевышнем смысле, вечно отступающему от своего о-смысления, окружающего его, замыкая в статичной преисподней смыслов). Даже форма его собственных recit с ее замкнутостью на себя, столь отличной от внеформальной замкнутости произведения в Книгу, отсутствием изнанки и внутреннего порождает прежде всего топологические ассоциации (лента Мебиуса, бутылка Клейна), чуждые классике: идеальной сфере Книги у Малларме или книге — узлу бесконечной решетки библиотеки у Борхеса. — 302 —
|