Почему мы так думаем? Потому что мы думаем все, любая мысль — наша, и даже самая тяжелая, стоит ей нас коснуться, тут же становится достаточно легкой, чтобы подняться и увлечь с собой и нас. Мой склоненный над тобой, мысль, на которую я опираюсь, лоб, на который весомо давит мой лоб; непреодолимая тяжесть, что, однако, подчас поддается, одаривая меня чувством прошедшего; крайне холодное пространство, где пространство бесплодным возвращается к пространству. Почему должен я тебя хранить, меня хранящая? Это очень хлопотно. Жить вот так во всем от всего же вдалеке и выдерживать легкость как гнет, обращаться к тебе с тебя не достигающей, меня не выражающей речью — и крепко тебя держать, чтобы ты оставалась строго в границах, крохотной комнатушкой, в которой нужно, чтобы кто-то обитал. Я должен крепко тебя держать, бдительно следить за твоими границами. Должен превозмочь подозрение, что неподвижность твоя, чего доброго, лишена покоя, а твое устойчивое присутствие — это бесконечное отступление. Не от меня ли ты отстраняешься? от тех мыслей, которых у меня нет, от тех слов, которые тебя не достигают? Не хочешь ли предупредить меня об опасности? Уж не хочешь ли ты заговорить? Ты волнуешься, я чувствую, ты волнуешься. И это волнует меня. На мгновение я прилег. Как с тобой рядом покойно. Как здесь пусто. Мне показалось, что мы молчали. Через крохотное оконце входит воспоминание о свете, и повсюду распространяется холодная ясность, которая порождает пустоту, она и есть ясность пустоты. Я отчетливо помню эту комнату, которую ты со свойственной тебе строгостью столь четко ограничиваешь и из которой мне не выйти, ибо здесь уже царит наружное. Как все отчетливо, отчетливее, чем должно бы быть. Ты не знаешь теней. Странно, что ночная тьма оборачивается этой одинокой неподвижной ясностью. Я мог бы описать тебе пространство, которое ты, быть может, сама того не зная, образуешь, а если я склоняюсь наружу, мне виден залитый ясным светом коридор; если в него вступаю, навстречу мне уже устремлены мои шаги. Но я отсюда не выйду. Я вижу, как скитаются все эти люди, эти схожие друг с другом фигуры, подчиняющиеся ночному гулу, если верить которому, нужно без устали сновать туда-сюда: обманчивая вера, бесплодная спешка, заблуждение, которое не что иное, как дыхание ночи. Почему в такой спешке? Куда же? Не туда ли направляются и мои слова, не туда ли увлекают с собой и нечто от меня? Я чувствую в них тягу в край тщеты, но ты-то, почему ты мешаешь мне влиться в этот гул? почему предохраняешь, чтобы я не оказался целиком вне себя, почему разлучаешь с тем, что во мне говорит, словно чтобы на мгновение отвратить меня от заблуждения, в которое все впадает, из которого все возвращается? Какова моя доля в словах, которые, кротко воодушевляя, побуждают меня за ними последовать и которым я сопротивляюсь только потому, что ты меня замыкаешь, — но, боюсь, когда-нибудь поддамся. Однажды я произнесу всего одно слово, которого не знаю и которое окажется, быть может, знаком моего отказа от ожидающего меня покоя, — а ты, не будешь ли ты там, чтобы вынудить меня произнести это слово? Не для того ли ты обрела облик и форму того, что я люблю, чтобы добровольно получить его от меня? Кто ты? Ты не можешь быть тем, что ты есть. Но ты же кто-то. Тогда кто? Спрашиваю я. Даже и не спрашиваю. Наши слова всего лишь столь легки, что беспрестанно раскрываются вопросом. — 236 —
|