Мы были еще в библиотеке. Мне подумалось, что надо бы подняться обратно в комнату. Это означало подняться к нему, пройти по коридору туда, где я уже слышал, как он приближается своим нерешительным, хотя и уверенным шагом, поднимается очень и очень издалека и будто бы все еще далек, однако проходит мимо, проходит дальше. Мне никогда не приходила всерьез в голову мысль, что он войдет. Я знал, что он не остановится, а теперь знал и что рано или поздно пойду к нему сам. Один ли я буду? Да, я буду один. И что из этого выйдет? Что я смогу? Попробовать добраться до него, чтобы от него самого его и разгрузить, чтобы придать его страданию лицо, извлечь это страдание из немотствования, заставить выразиться, пусть даже и криком, которого я не выдержу? И зачем идти его тревожить, зачем своим приближением обязывать его признать при мне ужасное страдание, которое иначе он переносил безмолвно? Зачем с ним разговаривать, заставлять говорить это страдание? В этом было нечто необходимое, но и возмутительное, чему я сопротивлялся какой-то неведомой своей частью. Все связанное с ним тревожило. Вокруг него раскинулась зона тревоги, растворившаяся реальность, которая вызывала отвращение: вокруг него и, может быть, в нем самом. Это было низко, нужно было спуститься слишком низко, чтобы ее достичь, и единственным движением, отвечавшим этому требованию, было движение отвращения, потребность еще более его унизить, раздавить или даже просто его коснуться — не прямым насилием, но медленным и скрытным, под стать его потаенности, посягательством — и, однако, добраться также и до его лица, того лица, которое он станет прикрывать своими испуганными ручищами, позади которых просияют его страх, его тоска, его насмешка: да, раздавить, сделать его еще больше самим собой, после чего мы будем свободны — изумительный миг свободы и пустоты, через который навстречу нам устремятся сила и порыв неведомого счастья. Отвратительные мечты, мысли, с которыми я не мог совладать и в которых себя не узнавал. Если я должен что-то против него предпринять, пусть это будет по-дружески, пусть его поразит только рука; рука, а не мысль; мысль, а не то, что за нею, — и без отвращения, того не зная и не желая. Если я должен стать его судьбой, пусть судьба эта его настигнет, но не позорит. Но тут же я думал и о том, что это еще трусливее, что это оставляет за мной достоинство безмятежной в своей защищенности души. Подобное невозможно, а если случается, то может быть только ужасным, отталкивающим несчастьем, уродливой раной, которую никому не излечить, чем-то злобным, мерзким и гнусным, нашествием вульгарного бесчестия и пошлых злобствований. И так будет не один раз, но все время, и каждый раз он окажется все униженнее, слабее, измученнее, а я все сильнее, фанатичнее и счастливее. Вот куда мы идем, вот в чем истина этой встречи, склонность этой истины. Знает ли она об этом? И, если знает, о чем думает, чего ждет? Я мог задавать себе вопросы, но не мог на них с уверенностью ответить. Она подчас казалась мне жестокой — и была жестока, непримирима, нетерпима ко всему, чего не выносила. Если же что-то отвергала, то неистово, как любя, так и не любя. Но иногда и бесконечно находчива, изумительно терпелива — с животными, например. Мне приходит на ум, что она и понимала его, и дружила с ним так, как обычно относятся к животному. Он, быть может, вызывал у нее ужас, но она его принимала, как однажды мне и ответила, когда я сказал ей: “Вы не знаете, кто он”. — “Да, я его не знаю, но приняла”. Да, она его принимала, это слово говорило о многом. — 226 —
|