Ускользнуть от них? Со мной они ускользают; сам того даже не замечая, я увлекаю их за собой или же, чудится, вижу, как они вновь скитаются по всему дому, но относящиеся к жизни поступки продолжаю-то совершать я. Подчас и это должно, вроде бы пугать, но не пугает, мне кажется, что я гляжу на них более по-свойски. Особенно ночью, когда я по собственной прихоти раздумываю о своей прошлой жизни, вдруг возникает впечатление, что они принимают в ней участие, что они ею кормятся, что они могли бы ее прожить, живее я об этом думай. Тогда они тесно смыкаются вокруг, и в этой неопределенной неподвижности мне только и остается стать их сном, сном этой ночи, и они пребывают в нем рядом со мной, как и я пребываю рядом с ними, в интимности той ночи, которая без конца проходит через день, которая и есть для меня день, когда они стоят, водруженные повсюду вокруг, образуя пустой, бесконечный круг, каковой — снова же я, даже если меня там уже и нет. Ну разве можно увидеть в них в такие мгновения препятствие? разве можно подумать, что они встают между своим истоком и мною? Уж скорее я им доверяюсь, смотрю на них с тем доверием, что не направлено ни на ту, ни на иную, что не навязывает им взгляда, не открывает лица, оставляя их такими как есть, безглазыми образами, замкнутой неподвижностью, которая безмолвно себя утаивает и в которой утаивание себя выявляет. Мы столь близки, что я, кажется, образую вместе с ними круг, стою в круге вокруг кого-то, кого никто из нас, ни я, ни они, не видит, поскольку глаза мои так же не открыты, как и у них. Это и объясняет наше новое панибратство, иной воздух, который я вдыхаю, ожидание, которое уже не их, а мое, которому я не пленник, а охранник. Мы держимся вокруг него. Один ли он, или его много, мы не знаем. Спит ли он, прикованный к покою, или спускается к нам, о том не зная и нас не видя, мы не знаем. Наша задача — поддерживать круг, но почему? Нам это не ведомо. Я отхожу от этих мгновений озабоченным; озабоченность некоторым образом препятствует моему возвращению, мешает она мне и возвратить вместе с собою мою частичку, принадлежащую кругу, а если та и возвращается, она мне чужда, не враждебна, но далека, словно у меня нет уже почти ничего общего с самим собой. По этому признаку я заметил, что, хоть я и не стал более далеким или более обособленным от него, мне становилось все труднее оборачиваться к моему спутнику, возможно, из-за того, что нечто мое, когда я к нему оборачивался, от него отворачивалось, но все было и наоборот: мне приходилось тщетно домогаться беседы, которая, продолжаясь, зашла уже еще дальше. Когда-то, в пору, когда беззаботность позволяла мне опираться на вещи, мне пришла мысль сразиться с ним тем, что в нем сильнее всего: я возведу вокруг него стены тишины; я никогда не буду его расспрашивать, а если он проберется сквозь просветы во времени, я ему не отвечу. Что я имел в виду? Совладать с ним? подойти к нему как равный к равному? Возможно, у меня было более смутное желание, глубже связанное с ним самим, и это-то желание я сегодня вновь и обнаруживаю, но в форме удушающего опасения, тревожного чувства, которое приносит с собой слово “забвение”. Полагаю, что в некоторые моменты я боюсь его забыть, потерять его в забвении и превратить забвение в единственную бездну, где бы он мог потеряться. — 191 —
|