Вполне возможно, что я жил среди тревог, свойственных обязанному принимать на себя дневные труды и заботы человеку, тревог дня, который так и не начался, а сиял еще только в отдалении началом образа, спокойствием которого была скорбь, а верховенством — исток и конец. Ночью, когда я вставал, что вставало со мной? В тот миг не было ни дня, ни ночи; ни возможности, ни ожидания; ни беспокойства, ни покоя, а лишь замерший стоя человек, окутанный безмолвием этих слов: дня нет и тем не менее это день, так что сидящая внизу у стены, наполовину согнувшаяся, свесившая голову на колени женщина была не ближе ко мне, чем был рядом с ней я, и пусть она была там — это не означало ни что там была она, ни что был я, а только полыхание этих слов: вот как это бывает, что-то происходит, и начинается конец. Когда я открывал дверь, никто не спрашивал меня, куда я направляюсь: не было никого, чтобы меня спросить. Когда я вернулся, никто не спросил, откуда я иду. Теперь кто-то меня спрашивает: “Но когда же вы ушли? — Только что”. Правда, что я говорю о тревогах, но говорю я о радостной дрожи — и о тоске, но уже о ее блеске. Может показаться, что я безмерно мучаюсь от непомерного, да к тому же непостижимого принуждения, — в такой степени, что если я, и я тоже скажу: день для меня это ночь, я выражу нечто из этих мучений. И однако же мучение не столь чувствительно, ведь передо мною проблеск, позади меня падение, а во мне — интимность потрясения. Я встретил эту женщину, которую назвал Юдифью: ее не связывали со мной ни дружба, ни вражда; ни счастье, ни невзгоды; она ни на миг не развоплощалась, она жила. И однако, насколько я могу понять, с ней произошло нечто вроде истории с Авраамом. Когда тот вернулся из земли Мории, сопровождало его не любимое чадо, а образ барана, и отныне с бараном ему и предстояло жить. Другие видели в Исааке сына, поскольку не ведали, что произошло в горах, но он видел в собственном сыне барана, ибо сделал его для себя из своего чада. Удручающая история. Думаю, что Юдифь отправилась в горы, но по своей воле. Не было никого свободнее ее, никто меньше ее не заботился о своих возможностях, не водился меньше с устоявшимся миром. Она могла бы сказать: “Этого пожелал Бог”, но для нее эти слова гласили бы: “Это сделала я сама”. Приказ? Все приказы пронизывает желание. Неправда, что мы с ней понимали друг друга: совсем наоборот, никакого понимания. В некотором смысле она была много зримее меня, и чем больше проходило времени, тем больше день и блеск его света заставляли ее увидеть, но пришел и час, когда, оставив позади пылающие границы, смотреть на нее уже значило отрицать почти все. Непостоянная? Ничуть не больше чем я; ревнивая? без сомнения, способная на неистовство, даже бурю; пространство спасалось от нее бегством. Она истово привязалась к бесконечному, где только и нашла язык, чтобы сказать: “Я все же его вижу”, но беспредельного ей не хватало. Вот почему она вечно звала меня вне бесконечности. — 144 —
|