Чересчур проницательная к тому же, чтобы делать вид, будто действует сама (будь то нехотя или по доброй воле), никогда не выказывала она и намерения обложить со всех сторон будущее. Мне кажется, и речи не шло о том, чтобы, предвидя, что мое пребывание затянется, сделать его нескончаемым. Самое большее, все сложилось таким образом, что идее ухода или даже воспоминанию о моем прибытии не было в данный момент здесь места — но только в этот единственный момент, что, ограничивая перспективу кратчайшим промежутком времени, наделяло его необыкновенным апломбом. Выдавались, насколько я могу судить, и мгновения, одни довольно приятные, другие куда более тягостные, на основе которых я чувствовал себя настолько прочно вдали от любого горизонта обосновавшимся, что, если бы меня спросили, на каком основании я там присутствую, я бы дерзко ответил: “Ну как же, все продолжается!” Продолжается, отнюдь этим не ограничиваясь, но даже в самых ясных замечаниях, какие я только мог для себя сделать о том, что “в точности” происходило, в этих достаточных для меня, для той моей стороны, что смотрит на мир, мимолетных замечаниях я узнавал власть, намного превосходящую видимость и коренящуюся в ее отблеске далеко в прошлом. Думаю, мы разыгрывали друг друга, но стараясь при этом обманывать как можно меньше. Если бы я захотел представить себе повадки каждого из нас, я бы наткнулся поначалу только на одну странность: между нами царило согласие. Эти моменты и сейчас со мной, всегда для меня на удивление простые и счастливые. Конечно, ни Клавдия, ни я со своими задними мыслями не сумели бы подобрать столь же точный тон: несмотря ни на что ее тянуло за мной надзирать, меня — от нее ускользнуть. Но в работе над гобеленом, который мы стежок за стежком вышивали из наших жестов, — гобеленом, вполне достойным украшать какой-либо музей, — свойственные нам отсутствие гибкости и чопорные манеры исчезли благодаря той совершенно естественной жизни, что установилась между нами. Надо сказать, что во внешне столь фальшивой ситуации естественность эта напоминала скорее некое наваждение, вызванное воспоминанием об истине у существ куда менее истинных. Что касается меня, не мог и я быть ни очень уж прозорливым, ни очень несговорчивым. Я опустил занавес. И то, что осталось от меня перед этим занавесом, казалось преданным только одному занятию — вглядываться в лицо, касаться тела, но отнюдь его не удерживать, еще менее — задавать вопросы, пытаясь узнать, что же этому лицу во мне видно. С моей стороны тут была поспешность, живость ни о чем больше не заботящегося мгновения. Чего я просил? В какие-то моменты я мог найти подобное лицо весьма сдержанным, подобное соприкосновение весьма отдаленным, а столь совершенную любезность — странно обоюдной. Но моментам этим не было в моем существовании места: оно всегда сводилось к одному-единственному, на диво приятному и важному мгновению, создававшему у меня впечатление, что все пространство — от самого дальнего и до самого ближнего, — целиком занятое живой реальностью некоего облика, открывает для меня соразмерный в своей безбрежности этому облику мир. У того, кто живет не в нем, ничего нет, но извне вопросов мне не задавалось. Одно-единственное — и самое что ни на есть мимолетное — соприкосновение, которым я с отчаянным упорством притягивал к себе достоверность и интимность беспредельного согласия, — мне не нужно было больше ничего, да ничем больше я и не был, и наверняка ничего другого, что также было бы достойно имени вселенной, и не оставалось по ту сторону всех рубежей: меня туда было не заманить, по крайней мере пока не исчерпалась энергия этого мгновения. — 121 —
|