С ее сноровкой быстро все организовывать — по правде, быть может, и не так уж быстро: быстро только по сравнению со свойственной остальным из нас медлительностью — она поспешила устроить меня на диване прямо перед пианино. Казалось, она руководствуется странной идеей — а может, чистой страстью, ревнивым желанием остаться тут единственной хозяйкой, — потребностью как можно скорее извлечь меня из той комнаты. Меня удержать, но, прежде всего, удержать не тут. (Естественно, это была их комната, не могло быть ничего правильнее подобного распорядка, но ее спешка? ее горячка, пока я оттуда не вышел?) Не менее поразительно и то, что, устроив меня в первой — служивший им и гостиной, и столовой — комнате, она не оставила меня там одного, а закрыла нас; я хочу сказать, что она тут же ушла к себе — со сдержанностью, предупредительностью, которая означала, вероятно, что она не намерена навязываться, но имела еще и другой смысл, который я отлично понимал, хотя и не мог его точно установить. Чтобы дать об этом некоторое представление, я мог бы сказать, что надвое квартиру делил только уютный коридор, но в какие-то моменты она превращала ее в бескрайнее пустынное пространство, где, казалось, не мы были одни, а, что впечатляет куда сильнее, одна была она, единственно реальная, единственно наделенная полнотой и постоянством жизни. И в то же время эта сдержанность словно создавала между нею и мной особую связь, словно, чтобы подтвердить некий скрываемый или выявляемый моим присутствием намек, она дала понять: в том, что касается ее, я могу быть спокоен, она не произнесет ни единого лишнего слова. Стоит мне вернуться к тому мгновению, первому мгновению, когда благодаря этой сдержанности мы снова оказались вместе, но на сей раз жестоко зажатыми друг против друга, и я чувствую себя словно привязанным к некой грусти, к некой способной все затемнить тревоге. Чуть погодя, вероятно потому, что была со мной наедине — она была там как своего рода образ, обязанный своим присутствием стечению обстоятельств и доброй воле повседневности, — я увидел, что она испытывает смущение, беспокойство, а также легкое, переменчивое волнение, холодную веселость, которая делала ее неуловимой: это проявлялось в ее уже не таком спокойном дыхании, во взгляде, в котором, словно отражение отдаленной враждебности, светились довольно странные мерцающие отблески, и наконец ее лицо приняло удивленное, вопрошающее выражение. Мне никак не удавалось уловить глубину этого взгляда. Сам я был более чем слаб, и мало сказать, что проявил непонимание: я не умел читать у нее в глазах. Я с горечью обратился к той встрече, над которой на волосок от конца восторжествовала посторонняя сила, а подобное воспоминание не могло тут же привести меня в счастливое расположение духа. Я ей сказал, я несколько раз достаточно оживленно повторил ей: “Но что с вами? Что с вами?” Когда погас свет, я вспомнил об этом “Что с вами” и ужаснулся. Это был лживый вопль, тяжкий, пронизанный подозрением вопрос, холодная, приводящая в замешательство мысль. Ей, конечно же, после этого было куда труднее узнать, нет ли “с ней чего”. Но мне кажется, что благодаря этому подозрению я пришел в себя, вернулся к некоему одинокому, отдаленному и рассеянному, пятящемуся перед временем я, которое никому не тыкало и перед кем никто не мог сказать “я”. Странное подозрение, в этом я отдавал себе отчет, иллюзия из самых смутных, и эта неясность отражала не преумноженное до бесконечности видение открывающихся друг на друга перспектив, а бесплодную грусть хаоса, скорбную недостоверность, которая в метаниях вновь замыкалась и отступала. — 113 —
|