И тут Анна открыла глаза. И в самом деле, надежд более не оставалось. Это был момент высшего отвлечения, и в эту ловушку, в которую попадают те, кто почти победил смерть, взглянув — венчающее возвращение Эвридики! — в последний раз на то, что виделось, устремилась и Анна. Она открыла глаза без малейшего любопытства, с пресыщенностью того, кто заранее во всех подробностях знает, что откроется его взгляду. Вот и в самом деле ее комната, в самом деле вот ее мать, ее подруга Луиза, вот Фома. О Боже, так все и было. Там оказались все, кого она любила. Было совершенно необходимо, чтобы ее смерть выглядела как торжественное прощание, чтобы каждый сподобился ее рукопожатия, ее улыбки. И так оно и было, она пожимала им руки, им улыбалась, их любила. Она тихо дышала. Ее лицо было повернуто к ним, будто она до последнего мгновения хотела их видеть. Все, что нужно было сделать, она сделала. Как всякий умирающий, она уходила, соблюдая ритуал, прощая своих врагов и любя друзей, не признаваясь — секрет, который никто не выдает, — что все это не имело уже никакого значения. Она уже не играла никакой роли. Она смотрела на них все более и более скромным взглядом, простым взглядом, который для них, людей, был пуст. Она все нежнее и нежнее пожимала их руки — пожатием, которое не оставляло ни малейшего следа, пожатием для них неощутимым. Она не разговаривала. Нужно было, чтобы последние мгновения не оставили никаких воспоминаний. Чтобы ее лицо, плечи становились невидимыми, как и подобает тому, что исчезает. Ее мать причитала: “Анна, ты меня узнаешь? Ответь мне, пожми мне руку”. Анна слышала этот голос: что с того, ее мать не имела более никакого значения. Слышала она и Фому; как раз теперь она и знала в точности, что надо было ему сказать, она в точности знала те слова, которые искала всю жизнь, чтобы его достичь. Но она молчала, она думала: к чему — и эти слова она тоже разыскивала, — Фома не имеет никакого значения. Заснем. XIКогда Анна умерла, Фома не вышел из комнаты и казался глубоко опечаленным. Для всех, кто там присутствовал, эта скорбь была на редкость тягостна, их обуревало предчувствие, что то, что он говорил себе в этот момент, предуготовляет драму, мысль о которой приводила их в уныние. В печали, они удалились, и он остался один. Легко было счесть, что сказанное им про себя не удастся прочесть ни при каких условиях, но он позаботился это произнести, словно у его мыслей был шанс оказаться услышанными, и оставил в стороне ту странную истину, к которой, казалось, был прикован. — 102 —
|