Вот то немногое, что я хотел рассказать о новом типе исторического знания. Я постараюсь затем рассмотреть, как, отправляясь от этого знания и с его помощью, появляется борьба между нациями, то, что должно стать расовой борьбой и борьбой классов. Лекция от 18 февраля 1976 г.*Нация и нации. — Римское завоевание. — Величие и падение римлян. — О свободе германцев по Буленвилье. — Суассонская ваза. — Истоки феодального строя. — Церковь, право, государственный язык. — Три вывода Буленвилье о войне: закон истории и закон природы; военные институты; подсчет сил. — Замечания о войне. В последний раз я пытался показать, что в связи с дворянской реакцией произошло не то чтобы изобретение исторического дискурса, а скорее расщепление предшествующего исторического дискурса, функцией которого до того было — как говорил Петрарка1 — возносить хвалу Риму; который до того сосредоточивался внутри дискурса государства о себе самом и должен был демонстрировать право государства, показывать основы верховной власти, излагать ее непрерывную генеалогию и иллюстрировать с помощью образов героев, рассказов о подвигах, династиях обоснованность государственного права. Расщепление истории, ориентированной на хвалу Рима, происходило в конце XVII и в начале XVIII века двумя способами. С одной стороны, через обращение к факту нашествия, его воскрешения — к нему обращалась уже протестантская историография в XVI веке, видевшая в нем довод против королевского абсолютизма. Итак, вспоминают о нашествии; вводится при этом большой временной разрыв: нашествие германцев в V–VI веках это отход от права, момент распада государственного права, момент, когда германские орды кладут конец римскому абсолютизму. С другой стороны, через обозначение принципиально иного разрыва — по-моему, более важного, — который состоял в появлении нового субъекта истории, нового в двойном смысле, поскольку, во-первых, речь идет о новой области объектов исторического рассказа, и, во-вторых, поскольку появляется новый говорящий в истории субъект. Теперь уже не государство говорит о себе самом, другой говорит о себе, другой говорит в истории и становится объектом собственного исторического рассказа, и таким новым субъектом является нация. Конечно, нация, понимаемая в широком смысле слова. Я постараюсь к этому вернуться, поскольку именно из понятия нации проистекают, происходят такие понятия, как национальность, раса, класс. В XVIII веке оно рассматривалось еще в очень широком смысле. Правда, в «Энциклопедии» можно найти, я бы сказал, этатистское определение нации, потому что энциклопедисты выдвигали четыре критерия, при удовлетворении которых только и может быть употреблено понятие нации.2 Во-первых, нация предполагает великое множество людей; во-вторых, эти люди должны жить в определенной стране; в-третьих, страна должна иметь четкие границы; в-четвертых, это множество людей, живущих внутри определенных границ, должно подчиняться одним законам и одному правительству. Здесь мы имеем определение, своего рода прикрепление нации: с одной стороны, к государственным границам, с другой — к самой форме государства. Я думаю, что это определение полемическое и ведет если не к отрицанию, то, по крайней мере, к исключению существовавшего в тот момент более широкого понимания нации, которое можно встретить в текстах, написанных как дворянами, так и представителями буржуазии, в рамках такого понимания и дворянство составляло нацию, и буржуазия также составляла нацию. Все это приобретет важное значение во время революции, что особенно видно в тексте Сийеса о третьем сословии3, который я попытаюсь прокомментировать. Но такое смутное, расплывчатое, изменчивое понятие нации, идея нации, не привязанной к границам, а, напротив, представляющей массу индивидов, которые передвигаются от одной границы к другой, пересекают государства, существуют как бы под государством на своего рода инфрагосударственном уровне, можно встретить еще на протяжении XIX века у Огюстена Тьерри,4 у Гизо5 и т. д. — 72 —
|