IVСомнения в будущности России постепенно подрывали все его построение о России. «Сомнительна долговечность её (России) будущности; загадочен смысл этой несомненной будущности, её идея. И я ли один так думаю? Нет, я знаю, многие в этом согласны со мною. Только не скажут громко, а лишь «приватно пошепчут». «Сознаюсь, мои надежды на культурное будущее России за последнее время стали всё более и более колебаться». «Очень может быть, что и вера Данилевского в столь богатую и невиданную четырехосновную славяно-русскую культуру была верой напрасной и ни на чем не основанной; очень может быть, что и мои прежние надежды на что-нибудь подобное несбыточны». «Я не говорю, что я отчаиваюсь вовсе в особом призвании России. Я признаюсь, что я очень нередко начинаю в нём сомневаться». Как на последнее прибежище смотрит он на различие вопроса православно-религиозного и вопроса славяно-племенного и предлагает сосредоточиться на первом вопросе. «При всём желании моём думать так, как думал я прежде (то есть заодно с Данилевским), – начинаю всё больше и больше колебаться. Горькие и почти насмешливые слова Вл. Соловьёва: „Русская цивилизация – есть цивилизация европейская“, беспрестанно вспоминаются мне в моём одиночестве. А что если он с этой стороны прав !» «А что если с этой стороны Соловьёв видит дело вернее нас; что если мы хотим верить тому, что нам приятно, и ослепляемся?.. Будет ли ещё вообще новая, вполне независимая, полная, оригинальная культура на земном шаре, – это вопрос!» Допустивши даже, что будут ещё (до неизбежного и надвигающегося светопреставления) один или два новых культурных типа, мы всё-таки не имеем ещё через это права надеяться, что этот новый культурный тип выработается непременно весьма уже старою Россией и её славянскими единоплеменниками, отчасти переходящими прямо из свинопасов в либеральных буржуа, отчасти давно уже насквозь пропитанных европеизмом». К. Н. старается найти такой выход из противоречия в своих взглядах на Россию: «Иное дело – верить в идеал и надеяться на его осуществление; иное дело и любить этот самый идеал. Можно любить и безнадежно больную мать; можно, даже и весьма страстно желая культурного выздоровления России, – утратить, наконец, веру в это выздоровление». Он очень далеко отошёл от Данилевского и от славянофилов. Вл. Соловьёв смутил его и укрепил его сомнения в призвании России. «С 82-84-го года встретился человек молодой, которому я впервые за тридцать лет уступил – не из практических личных соображений, а в том смысле, что безусловное почитание нашего с Данилевским идеала впервые у меня внутренне поколебалось». «Соловьёв – единственный и первый человек, который, с тех пор как я созрел, поколебал меня и несколько заставил думать в новом направлении... Поколебал не личную и сердечную веру мою в духовную истину Восточной Церкви, необходимую для спасения моей души за гробом... Он поколебал, признаюсь, в самые последние два-три года мою культурную веру в Россию, и я стал за ним с досадой, но невольно думать, что, пожалуй, призвание-то России чисто религиозное... и только». Потом мы увидим, что и религиозное призвание России он понимал очень ограничительно, совсем не так, как понимал Достоевский, да и сам Вл. Соловьёв. Он продолжал верить в Православную Церковь как путь спасения своей души. Вот и всё. Без всяких исторических перспектив. Победил мотив монашеско-аскетический. Если Вл. Соловьёв изначально был более прав, чем Леонтьев, то Леонтьев в некоторых отношениях был более прозорлив и предвидел такие результаты «либерально-эгалитарного» процесса в России, каких Вл. Соловьёв не предвидел. Чуткость и прозорливость К. Н., особенно в последние годы, изумительны. Он острее и глубже всех понимал и характер русского народа, и процессы, совершающиеся в России. Он, по существу, оказался более прав, чем все, чем славянофилы и западники, чем Достоевский и Соловьёв, чем Катков и Аксаков. У него было катастрофическое чувство наступления новой эпохи. «Петербургская Россия, – писал он в 1880 году, – эта мещанская современная Европа, сама трещит везде по швам, и внимательно разумеющее ухо слышит этот многозначительный треск ежеминутно и понимает его ужасное значение!» Он не был замкнутым и закупоренным консерватором. Он чувствовал перелом, умирание старого, нарождение нового. Он раньше других и серьезнее других почуял гул надвигающейся революции и понял, что она несёт с собой и какой смысл её. И он восклицает в ужасе от своих ранних и роковых предчувствий: «Русское общество, и без того довольно эгалитарное по привычкам, помчится ещё быстрее всякого другого по смертному пути всесмешения, и – кто знает? – подобно евреям, не ожидавшим, что из недр их выйдет Учитель Новой веры, и мы, неожиданно, из наших государственных недр, сперва бессословных, а потом бесцерковных или уже слабо церковных, – родим антихриста (курсив мой. – Н. Б. )» Это слова – необычайные и жуткие, в них почувствовано что-то роковое для духовного будущего России, что-то глубоко верное, как предостережение, как раскрытие таящейся в России опасности. Вот каким предчувствием окончилась история русских мессианских ожиданий и надежд. Поистине, в России, в народе русском есть благоприятная почва для явления антихриста. Но у К. Н. можно найти и совершенно конкретные предвидения русской революции, почти что описание её характера. В этом он был настоящим пророком. Эти предвидения чередовались у него с планами и мерами предотвращения грядущей опасности и грядущего разрушения, часто наивными и практически бездейственными. — 64 —
|