Статья, как и другие материалы журнала, была достаточно либерального толка, к тому же с известным политическим подтекстом. Так как обсуждать политические темы в печати было запрещено, этого оказалось достаточно, чтобы в III отделении Собственной е.и.в. канцелярии был подготовлен доклад, который лег на стол Государю, и далее последовало высочайшее повеление закрыть журнал «Европеец». Его третий номер не вышел из печати. Цензор издания С.Т. Аксаков получил строгий выговор и был отставлен от службы. Издателю, вероятно, была уготована ссылка, но заступничество Жуковского, в то время бывшего воспитателем Наследника, смягчило участь Ивана Васильевича. Меры были приняты, пожалуй, излишне строгие, но не забудем, что только что отгремели Июльская революция во Франции и Польское восстание, а европейские потрясения 1848 года были еще впереди. Спустя много лет Киреевский нашел достойные и честные слова о царствовании Николая I. «Покойный Император, — писал он П.А. Вяземскому в 1855 г., — имел, кажется, много таких качеств, за которые его можно бы хвалить с уверенностию встретить общее одобрение и сочувствие. Но хвалить его… за покровительство и сочувствие к просвещению и словесности — то же, что хвалить Сократа за правильный профиль. Если покойный Император ошибался, то, по крайней мере, добросовестно. Если вследствие своего особенного, личного, воззрения он почитал полезным, особенно под конец царствования, останавливать развитие просвещения и стеснять деятельность литературы, то это воззрение могло быть неправильное, даже вредное, но было искреннее и потому, надобно сказать, честное»[55]. Итак, дело, которому, как казалось, Иван Васильевич готов был посвятить свою жизнь, прекратилось едва начавшись. Неудавшемуся издателю шел двадцать шестой год. «Иван все еще не умеет опомниться и с собой сладить, — писала А.П. Елагина Жуковскому. — Собирается в деревню, зарыться в хозяйство»[56]. Понемногу оправляясь, как от болезни, от неудачной попытки стать журналистом, Киреевский писал Кошелеву: «Вечер славный: и свежо и тепло вместе; я сижу под окном; на окне чай, который я пью, как пьяница, понемногу, с наслаждением, с сладострастием; в одной руке трубка, в другой перо — и я пишу, как пью чай, с роздыхом, с турецкою негою лени: хорошо и мягко жить на эту минуту! Какая-то музыка в душе, беспричинная, Эолова музыка, не связанная ни с какою мыслию»[57]. И далее слова печального сожаления: «Зачем неспособен я верить! Я бы думал тогда, что это беспричинное чувство в душе моей — чье-нибудь влияние, что эта сердечная музыка не мое расположение духа, а отголосок, сочувствие, физическое ощущение чужой мысли, но я этого не думаю, потому что не верю таким чудесам; и еще по многим другим причинам. Странно: это чувство, покуда я говорил об нем, прошло. Видно, я убил его словом либо неловко зацепил какою-нибудь несоответственною мыслию»[58]. — 14 —
|