Панслависты были менее враждебны к государству, чем их пангерманистские собратья по духу. Иногда они даже пытались убедить царя стать во главе движения. Это, конечно, объясняется тем, что положение царя значительно отличалось от положения любого европейского монарха, не исключая императора Австро-Венгрии, и что русское самодержавие так и не развилось до рационального государства в западном смысле, но осталось неустоявшимся, анархическим и неорганизованным. Поэтому царизм временами казался панславистам символом гигантской движущей силы, окруженным ореолом единственной в своем роде святости.[569] Панславизму, в отличие от пангерманизма, не надо было изобретать новой идеологии, чтобы удовлетворить потребности славянской души и своего движения, — он смог истолковать (и окутать таинственностью) царизм как антизападное, антиконституционное, антигосударственное выражение самого движения. Эта мистификация анархической власти подтолкнула панславизм к его наиболее пагубным теориям о трансцендентной природе и имманентной благости всякой власти. Власть стала восприниматься как божественная эманация, пронизывающая всякую природную и человеческую активность. Она больше не была средством достижения чего-то: она просто существовала, люди обязывались ей служить ради любви божьей, и любой закон, который мог бы регулировать или ограничивать ее «беспредельную и ужасающую силу», оказывался явным святотатством. Власть, как таковая, признавалась святой, будь то власть царя или власть пола. Законы были не просто несовместимы с нею — они были греховными, искусственными «силками», мешавшими полному проявлению «божественного».[570] Правительство, независимо от того, что оно делало, оказывалось еще и «Верховной Властью в действии»,[571] и панславистскому движению оставалось только прибегнуть к этой власти и организовать ее народную поддержку, которой в конце концов проникся бы и тем самым освятился весь народ — громадная орда, повинующаяся произвольной воле одного человека, не управляемая ни законом, ни общим интересом, но скрепляемая единственно силой сплочения своих членов и их убеждением в собственной святости. С самого начала движения, которым не хватало «силы унаследованных чувств», должны были отличаться от модели давно существовавшего русского абсолютизма в двух отношениях. Им приходилось, во-первых, заниматься пропагандой, в которой вряд ли нуждалась установившаяся бюрократия, и делать это, вводя элемент насилия;[572] и, во-вторых, подыскивать равноценную замену «унаследованным чувствам» в идеологиях, которые европейские партии уже развили в значительной степени. Разница в пользовании идеологией между движениями и партиями состояла в том, что первые не только придавали идеологическое оправдание выражению интересов, но и применяли идеологии в качестве организационных принципов. Если партии издавна были инструментами для организации классовых интересов, то движения стали воплощениями идеологий. Другими словами, движения были «отягощены философией» и претендовали на то, что они пустили в ход «индивидуализацию моральных универсалий внутри коллектива».[573] — 229 —
|