Вот это единственное в своем роде значение я и делает то, что оно зараз характеризуется противоположными чертами. С одной стороны, хотя я абсолютно не может мыслиться в множественном числе, всякое я есть «единственный», неповторимо, однако оно есть столько же и нарицательное имя как местоимение (т. е. формальное, условное обозначение). С другой стороны, оно есть собственнейшее из собственных имен: хотя и совсем не имя, но вместе с тем самое интимное и близкое, чем человек себя именует, ощущая эту воронку в глубь бытия. Поэтому же исчезновение нашего я для нас совершенно немыслимо и непредставимо, оно не может погаснуть, как не могло и возникнуть: из него не видно ни начала ни конца: оно есть неподвижная вечная точка, в отношении к которой является недоразумением спрашивать, может ли оно возникнуть или погибнуть. Все люди смертны – Кай человек, следовательно он смертен, – да вот этот он, о котором я говорю в третьем лице, мысленно выходя из самого себя, как бы зажмуривая свои глаза, – он смертен, но я, который это говорю о нем, я, конечно, вне этого заключения. Такова парадоксия я, что мы знаем я как присущее всем тем, которых мы можем назвать мы (т. е. многие я, или ты, т. е. другое я) или вы, но все эти другие я для меня имеют имена, о них я имею некоторое высказывание, их именую, т. е. фактически осуществляю экзистенциональное суждение. Они для меня прежде всего суть имена существительные и лишь затем и потому становятся ты, вы, они***. В местоимении же первого лица я имею нечто неименуемое и в то же время абсолютно указуемое. Если можно действительно говорить об эгоцентризме языка38), то не в смысле слияния местоимений, но в том, что вся речь и всякая речь говорится, построяется, мыслится, переживается от первого лица, и этот эгоцентризм есть совершенно неотмыслимая предпосылка. Я, имеющее знание и сознание своего бытия, смотрится в зеркала мира и всюду, где оно видит – в том или другом смысле – точки бытия, говорит о них именами существительными, но вместе и местоимениями: от этого эгоцентризма, а вместе и от антропоцентризма так же нельзя освободить язык, как нельзя человеку увидеть свою собственную спину. Я не может быть ничем определено, не допускает никакого выражения чрез другое: оно есть око, через которое мы видим мир, и может ли видящее быть определено через видимое? Оно есть свет, в котором мы различаем всё, и как может свет быть определен чрез то, что может быть видимо только в нем? Кант считал недвижным в я то, что он называл трансцендентальным единством сознания, в противоположность субъективному, психологическому я, т. е. его отдельным состояниям. Пусть так, но этим разговор не кончается, как это лучше всего засвидетельствовала история философии начиная с Фихте, неожиданно продолжившим этот разговор: что значит я? Есть ли это плоскостная точка или оно имеет глубину, есть сущее, . И, конечно, удовольствоваться ответом Канта за его неопределенностью и бессодержательностью нельзя. Фихте попробовал измерить глубину я тем, что навел на него зеркало мира, захотел определить глаз через видимое им, постигнуть я чрез не-я (или, что то же, определить мир чрез я, ибо, конечно, положительное содержание отрицательного понятия не-я связано исключительно с я). Но дело в том, что и этот замысел, из которого родилось всё фихтеанство, был ложным, ибо я нельзя перевести на язык мира, оно ему трансцендентно, и всё предприятие свелось к диалектическому фокусничеству и человекобожескому волюнтаризму всяческого «практического» я. Моста между я и космосом быть не может, с одной стороны, потому что их разделяет логическая пропасть, между сознающим и сознаваемым, а с другой, их и не нужно соединять, ибо они нераздельны, как глаз и зрение. Если бы Фихте захотел понять я в словесной природе, в духе языка, в заключенной в нем мысли, сама собой отпала бы его Ich-Philosophie, но он, как и все его собратья, не пожелал этого сделать, и поплатился за это ложным мудрованием. — 27 —
|