Дальнейший ход операции напоминал наказание шпицрутенами умирающего, которого везут сквозь строй на дровнях (такой случай описан у Герцена). Единственное боевое интервью я взял у комиссара батальона, выведенного на отдых. Маленького роста, примерно с меня, с горящими глазами, он говорил, захлебываясь, что пуля на него еще не отлита (через три дня и его убили). Меня поразило, что батальон — это всего 20 или 30 солдат и ни одного офицера. Потом я к этому привык. Победа — как рождение ребенка. Муки позабыты, все смыла радость. Но в августе-сентябре 1942 года родился мертвый ребенок. Я увидел поле битвы глазом Кришны. Покровы майи были сброшены, и то, мимо чего я шел каждый вечер, были груды гниющего человеческого мяса. Потрясало то, что гниющего. Убитые на поле боя — это непременная часть войны. Но мертвые должны быть похоронены. А я шел и натыкался на руки и ноги, торчавшие из едва присыпанных ровиков. В Афинах судили военачальников, не позаботившихся о похоронах воинов. А власть Сталина могла пренебречь последним правом солдата. Если бы немцы наступали! Тогда, может, некогда и некому хоронить. Но ведь наступали мы. То есть считалось, что наступаем. Делали вид, что мы еще дивизия, что у нас есть полки, — а на деле добивали последние взводы. Демонстрировали давление на фланг Паулюса, который прекрасно знал, что давить нам нечем. Не знал и не хотел знать этого Сталин. И демонстрировали мы только одно: свою преданность вождю. Никогда, даже в Павловке, я не чувствовал с такой силой правду солдатской поговорки: не война, а одно убийство. Рядом с полем смрада, через которое я шел по вечерам, стоит в моей памяти только одно: Майданек, груды детской обуви, сваленной в барак. Но ведь Майданек — это преступление. За него судили и вешали. Как надо было воевать, я тогда не понимал, кое-какие идеи мне подсказала — сорок лет спустя — книга Григоренко, но ясно было и мне, лопуху, ничему не обученному, что августовское наступление — кошмар. И подбирая отдельные истории о мужестве и уменье солдат и сержантов, я смутно чувствовал, что делаюсь соучастником и укрывателем преступления. В медсанбате (когда водичка с дохлой лошадью расстроила вдрызг живот) я тосковал, глядя на санитаров: вот бы и мне сюда… Нет героев, нет подвигов, есть только мертвые и изувеченные. И по сердцу только два хороших дела: помогать раненым и хоронить мертвых. Однако я уже был запряжен в другую телегу и должен был ее волочить. Какой-то смысл в моей работе появлялся иногда на огневых позициях артиллерии. Артиллеристам было что рассказать. Особенно о том дне, когда немцы бросили в контрнаступление танки. Это был маленький намек на будущие победы. На участке в два километра было подбито 23 машины. Стреляли — кроме наших — еще несколько полков из резерва Главного командования. Но мне было все равно, сколько раз будет подбит на страницах газеты «За Родину» один и тот же танк. Главное, что люди хорошо окопались, не давали оглушить себя «юнкерсам» и хорошо стреляли — и рассказывали об этом с увлечением. — 98 —
|