Больше, оказывается, ничего не нужно И все. И больше ничего. А может, большего не надо? Довольно сердца моего, Чтобы разрушить планы ада… Самое необъяснимое в жизни — узнаванье. Откуда оно берется? Откуда я знаю, что между Духом Будды и Духом Христа нет перегородок? Я просто чувствую это. Как Певунья своего Крабата. И все построения, все системы рассыпаются в прах. Да, я вижу различие обликов, форм. Но нет перегородок. Единый дух. В начале семидесятых в «Неуловимом образе» я писал, что круглое окно и квадратное окно — разные формы, и квадратура круга невозможна. Но если говорить о свете, о духе — то не все ли равно, через какое окно смотреть? Будда вырубил круглое окно, Христос — квадратное, а солнце светит в оба. Говорят о различении духов и смешивают с этим различением различение форм. Как будто дух любви и дух ненависти непременно связаны с тем или другим языком, иконой. Как будто костры инквизиции ближе к Христу, чем благородное молчание Будды. Как будто святая Церковь не сожгла Жанну д'Арк. Как будто Антихрист не умеет во всем внешнем подражать Христу… Путь души — это тайный рост, Это внутренний тайный ход Не до облака, не до звезд, — Лес не знает, куда растет. Путь души есть тот самый путь Что вовек неисповедим Откуда я знаю, что опыт Томаса Мертона на порядок (или на несколько порядков) выше моего? Но узнал с первой страницы. Почувствовал: он затронул во мне глубину, на которой я сам, без него, не умею жить. А с ним — за ним — читая его заметки о созерцании — живу. Почему я верю Силуану больше, чем Софронию? Софроний умнее, образованнее. Его слог ближе к привычкам моего ума. Но я чувствую у Софрония предание, систему (то есть что-то собранное, рукотворное, сложенное, сделанное людьми — и толкающее меня на анализ, на переделку). А у простодушного Силуана — никакой конструкции. Только лепет преображения, который прямо ложится в сердце. Его не хочется анализировать, критиковать. Глотаешь его целиком. Но вернусь к Мертону. Почему он не вызвал во мне сопротивления? Самое глубокое, что я сам, без ведущей меня руки, пережил, было отодвинуто назад, за порог истинного созерцания. Откуда же я узнал, что он прав? Отчего я почувствовал себя, как в разговоре с Владимиром Романовичем Грибом, когда он движением губ или руки или взглядом останавливал меня на всем скаку — и я сразу отбрасывал, не продолжая, начатую цепь мыслей? Видимо, оба они затрагивали во мне что-то более глубокое и властное, чем аналитический и конструктивный ум, и я подчинялся не им, не внешнему авторитету, а самому себе. Какова бы ни была сравнительная глубина тридцатилетнего Владимира Романовича и мудрого Томаса Мертона, — оба они стояли выше меня и в то же время находили какой-то способ говорить изнутри меня; как будто меня самого подымали вверх, и вот я вижу, я сам вижу то, чего раньше не видел. Хотя я не смотрел в глаза Мертону (как Владимиру Романовичу), — я просто читал текст. — 257 —
|