27 октября. <…> Сегодня на молитве мне пришло в голову, что, в сущности, для меня, небесноминдальницы, пожалуй, вредно молиться. (Это я так решила, чтоб после проверки — отвергнуть.) Ты говоришь мне о пути, в котором явное есть то, что не приемлется здесь. Разорвать свое религиозное существо с данным мне при рождении — я не могу (у женщины эрос связан с психологией и религиозным сознанием органически. Это тоже «циничный» научный факт). Я должна выйти, оставить пока, идя твоим «путем», для опыта, религию, оставить молитвы. Это мне полезнее будет. Так и Димочка делает. Чтоб не было канители. Ни то ни се. Тогда, может быть, и возможен будет путь, о котором ты говоришь, но без любви, потому что ведь все же связано с религией. <…> Карташев мне стал очень близким. Он говорит, что удивляется, как переменился. Это для меня страшно важно , потому что случилось уже то, о чем думалось. Это мое утверждение. А с вами мне тесно, узко. И даже с тобой. <…> Пишу 28-го, час ночи. <…> Ты пишешь о бесстрастности девушки, даже о ее кротости, вообще. Это я помню, но не вижу выхода с твоей точки зрения: поборание этого протеста и принятие «брака» — факт: а может быть, и стану нормальной женщиной? Не забывай и Ты, что у женщин вообще любовь и религия связаны с мозговой деятельностью неразрывнее и беспощаднее, чем у мужчин. (Например: сумасшедшие женщины почти всегда эротоманки.) Как с этим фактом считаться? Этот факт нормальный в жизни. И не забывай, что протест у девушек бывает непосвященных, или романтически влюбленных в ангела чистой красоты. При чем же я тут ? <…> 11 декабря <…> Были мы на еврейском духовном концерте. Видела там Розанова[851]. Не говори, пожалуйста, никому, потому что я боюсь, что как-нибудь дойдет до Розановой[852], а он меня просит слезно — таить свято, а то, пишет, может быть горе. Я думаю, что Варвара Дмитриевна может опять заболеть от ревности. А мне все-таки хочется тебе рассказать, чего Розанов навыдумывал. Евгений Иванов говорит, что он еще с весны так: решил, что я ведьма, выпиваю кровь из Карташева, скрутила его и держу при себе. И тут, на концерте, рядом с ним было место свободное, позвал меня. Сели. Говорил, что меня боится. И зачем Карташев такой худой? (Сразу). Если бы он был толстый… или бы вы худели, что ли… «Ведь он в вас влюблен?» Я: да, да. «Ну а вы?» Я: да, да. «Я ведь как отец, вы уж мне прямо говорите: ну, и вы целовались?» (Жадно). Я: да, да. «Ну, — (со смаком), — и ему на колени садились?» Я: да, да. Ната говорит, что мы были удивительны издали — друг перед другом — и «страшненькие». Не помню, как мы перешли дальше, но я спрашиваю его, считает ли он, что я имею что-либо общее с Дмитрием и с Тобой, нечто в мыслях. Удивился донельзя — ничего, говорит, все разное[853]. Говорю: ну, так к какой же категории людей вы меня <относите—?>? И боитесь ли? Говорит: «боюсь», — потому что, кажется, что вот будто сонная я, а внутри есть вдруг громы и молнии, а вот где и для кого — неизвестно. А что категория — особая: к странным и интересным людям относит. И говорит, что в Нате (в лице) есть благородство. «А в вас, простите, — нет». Говорит: «С Зинаидой Николаевной нет сходства, потому что она для меня ясная, как мужичок, товарищ хороший, и ко мне хорошо»[854]. А я говорю: разве вы думаете, что я вас не уважаю, что вы пишете, не читаю? «Нет, нет, ничего вы не думаете про меня, и не надо вам: фантазиями занимаетесь, рисуете… Вам и людей не надо: надо одного для себя, — вы его и тащите к себе. Вот, например, Успенский почему-то вам не нравится, а и он бы не прочь около вас примоститься». — 281 —
|