Если Франсуаза, подобно поэту, полная неясных мыслей о скорби, полная семейных преданий, оправдывалась, что не может опровергнуть мои теории, и говорила: «Я не больно речиста», – мой насмешливый и грубый здравый смысл, достойный здравого смысла доктора Перспье, выслушав это признание, торжествовал; если же она добавляла: «Все таки она ваша родильница, родильницу завсегда надо почитать» – я пожимал плечами и говорил себе: «Что мне за охота ввязываться в спор с безграмотной женщиной, которая путает слова!» – так, судя Франсуазу, я разделял узкий взгляд тех, что в сценах обыденной жизни отлично играют роль людей, рассуждающих беспристрастно, а на самом то деле относящихся к себе подобным с глубочайшим презрением. В ту осень прогулки были мне тем более приятны, что я выходил из дому, несколько часов подряд просидев за книгой. Устав читать все утро в комнате, я накидывал плед и уходил; мое тело, вынужденное долгое время сохранять неподвижное положение и накапливавшее, сидя на месте, живость и быстроту, теперь, как пущенный волчок, испытывало потребность растрачивать их без малейшего удержу. Стены домов, тансонвильская изгородь, деревья в русенвильском лесу, кусты, к которым прислонился Монжувен, получали удары зонтом или тросточкой, слышали радостные крики: и в ударах и в криках находили выражение смутные мысли, волновавшие меня и не обретавшие покоя в уяснении, – вот почему они предпочитали медленному и трудному просветлению наслажденье легче дающегося мгновенного взрыва. Большинство мнимых толкований того, что мы ощущаем, есть не что иное, как наше стремление отделаться от них, заставить их выйти из нас в таком расплывчатом обличье, которое мешает нам постичь их. Пытаясь отдать себе отчет, чем я обязан прогулкам по направлению к Мезеглизу, пытаясь осмыслить скромные открытия, для которых они служили случайной рамкой или на которые они меня вдохновляли, я припоминаю, что именно в ту осень, на прогулке, возле заросшего кустарником холма, прикрывающего Монжувен, я впервые был поражен несоответствием между нашими впечатлениями и обычным их выражением. После часовой веселой борьбы с дождем и ветром я вышел на берег монжувенского пруда, к лачуге, крытой черепицей, где садовник Вентейля хранил свой инструмент, и тут внезапно проглянуло солнце, и его вымытая ливнем позолота заблестела как новенькая на небе, на деревьях, на стене лачуги, на ее еще мокрой черепичной крыше, по гребню которой прогуливалась курица. Ветер заставлял проросшие на стене травинки принимать горизонтальное положение и раздувал перья на курице, так что и травинки и перья отдавались на волю ветра до самого своего основания с покорностью неодушевленных, невесомых предметов. Черепичная крыша провела в пруду, который вновь стал прозрачным, розовую прожилку – прежде я на нее не обращал внимания. Увидев на воде и на стене бледную улыбку, отвечавшую улыбке солнца, я, размахивая сложенным зонтом, в полном восторге закричал: «Ух ты, ух ты, ух ты, ух ты!» Но я тут же почувствовал, что не имею права довольствоваться этими ничего не значащими словами, что я должен пристальнее вглядеться в мое восхищение. — 94 —
|