И случилось невероятное: Алексей по-прежнему оставался лежать. Младший сержант смешался на минуту, затем взревел: «Солдат! Встать!» — но солдат не двигался. Младший сержант, нагнувшись, потряс его (одеяло было мокрым, промокла и койка с простыней, и с нее капало на пол). Ему удалось перевернуть Алексея навзничь — и тут мы увидели его лицо: запавшее, бледное, неподвижное. Младший сержант крикнул: «Врача!» Никто не шелохнулся, все смотрели на Алексея в промокшей насквозь ночной рубахе, и младший сержант, снова выкрикнув «Врача!», указал на какого-то солдата, который тут же выбежал из комнаты. (Алексей лежал неподвижно и казался еще меньше и болезненней, чем раньше, и гораздо младше, почти ребенком, только губы были не по-детски крепко сжаты, и капала с него вода. Кто-то сказал: «Дождь идет…») Затем пришел врач, взял Алексея за запястье и сказал: «Ну, все ясно». Снял с него мокрое одеяло, и Алексей оказался перед нами во всей своей (малой) длине, в вымокших длинных белых кальсонах, из которых торчали белые ступни. Врач, оглядевшись вокруг, взял с тумбочки два тюбика; осмотрел их (были пусты) и сказал: «Этого хватило бы на двоих». И, сорвав с соседней койки простыню, прикрыл Алексея. Вся эта история задержала нас — завтракать пришлось уже на ходу; через три четверти часа предстояло спускаться в подземелье. Потом был конец смены, и снова строевая, и снова занятия, и обязательное пение, и уборка, и отход ко сну, и я все думал о том, что с нами нет Стани, нет моего лучшего друга Гонзы (я никогда больше не видел его, слышал только, после армейской службы он перебежал через границу в Австрию) и что Алексея тоже нет; он отдавался своей великой роли слепо и мужественно и не был виноват в том, что его вдруг покинули силы и он не сумел продолжать игру, не сумел, «опозоренный и оплеванный», покорно и терпеливо оставаться в строю; Алексей не был моим товарищем, он был чужд мне ожесточенностью своей веры, но судьбой был ближе всех; казалось, в свою смерть он вложил и скрытый укор, нацеленный прямо в меня, словно хотел дать понять, что человеку, исторгнутому партией из своих рядов, уже не для чего жить. И я вдруг почувствовал себя виновным, что не любил его — сейчас он безвозвратно ушел от нас, а я никогда ничего не сделал для него, хотя и был здесь единственным, кто мог бы немного облегчить его участь. Но потерял я не только Алексея и невозвратную возможность защитить человека; сейчас, спустя годы, понимаю, что утратил я тогда и теплое душевное чувство единения с моими «черными» товарищами, а с ним и последний шанс воскресить свою затравленную веру в людей. Я усомнился в ценности нашей солидарности, которая была вызвана — под давлением обстоятельств — инстинктом самосохранения, загоняющим нас в дружную стаю. Я стал сознавать, что наш «черный» коллектив так же способен затравить одного человека (послать его в изгнание или на смерть), как и коллектив людей в том памятном зале, как, должно быть, и любой человеческий коллектив. — 74 —
|