Природа и единосущность Трех Ипостасей Троицы, которые туманно излагались в читаемых им богословских сочинениях, Отец, вечно созерцающий, как в зеркале, Свое Божественное Совершенство и присно рождающий Вечного Сына, Святой Дух, извечно исходящий от Отца и Сына, – были в силу их высокой непостижимости более доступны его пониманию, нежели та простая истина, что Бог любил его душу извечно, во веки веков, еще до того, как она явилась в мир, до того, как существовал сам мир. Он часто слышал торжественно возглашаемые со сцены или с амвона церкви слова, обозначающие страсти – любовь и ненависть, – читал их торжественные описания в книгах и дивился, почему они совсем не удерживались в его душе и почему ему было трудно произносить их названия с должною убежденностью. Им часто овладевал мгновенный гнев, но он никогда не превращался в постоянную страсть, и ему не стоило никакого труда освободиться от него, словно самое тело его с легкостью сбрасывало какую-то внешнюю оболочку или шелуху. Минутами он чувствовал, как в его существо проникает нечто темное, неуловимое, бормочущее, и весь вспыхивал и распалялся греховной похотью, но и она быстро соскальзывала с него, а сознание оставалось ясным и незамутненным. И казалось, что только для такой любви и такой ненависти и было место в его душе. Но он не мог больше сомневаться в реальности любви, ибо Сам Бог извечно любил его душу божественной любовью. Постепенно, по мере того как душа его наполнялась духовным знанием, мир представал перед ним огромным, стройным выражением божественного могущества и любви. Жизнь становилась божественным даром, и за каждый радостный миг ее – даже за созерцание листочка на ветке дерева – душа его должна была славить и благодарить Подателя. При всей своей конкретности и сложности мир существовал для него не иначе как теорема божественного могущества, любви и вездесущности. И столь целостным и бесспорным было это дарованное его душе сознание божественного смысла во всей природе, что он с трудом понимал, зачем ему, собственно, продолжать жить. Но, вероятно, его жизнь была частью божественного предначертания, и не ему, согрешившему так мерзко и тяжко, вопрошать о смысле. Смиренная, униженная сознанием единого, вечного, вездесущего, совершенного бытия, душа его снова взваливала на себя бремя обетов, месс, молитв, причащения святых тайн и самоистязаний; и только теперь, скорбя над великой тайной любви[125], он ощутил в себе теплое движение, словно в нем зарождалась новая жизнь или новая добродетель. Поза благоговейного восторга в духовной живописи: воздетые и разверстые руки, отверстые уста, затуманенные глаза стали для него образом молящейся души, смиренной и замирающей перед своим Создателем. — 94 —
|