– В тот год я спал семьсот тридцать часов… – Как семьсот тридцать? – Вот так, по два часа в ночь, да и то, между нами говоря, я немного плутовал сам с собой. Наблюдая лицо викария, аббат Мену-Сегре мог следить за ходом внутренней борьбы, об исходе которой он боялся даже думать. Хотя бедняга по-прежнему трапезничал за общим столом и силился хранить на лице спокойствие, старый настоятель с растущей тревогой замечал день от дня все более заметные следы страшного напряжения воли, которого Дониссан мог наконец не выдержать. Сколь бы многомудр и проницателен ни был настоятель, а может быть, как раз от избытка одного из сих качеств, он лишь отчасти понимал причины духовного кризиса, с последствиями которого, как он опасался, уже нельзя было совладать. Слишком умный, чтобы тратить власть бесполезными словами и тщетными призывами к благоразумию, которым Дониссан, без сомнения, не способен был внять, он искал повода для вмешательства и не находил его. Нередко умудренный опытом человек не властен над страстями, им же пробужденными в другом, и Мену-Сегре боялся сделать какую-нибудь глупость и лишь усугубить зло, от которого искал лекарства. Если бы на месте его странного питомца был кто-нибудь другой, он преспокойно ждал бы естественной реакции тела, изнуренного непосильным трудом. Но не был ли самый труд сей более лекарством, нежели злом, чем-то вроде занятия, в котором несчастный колодник исступленно ищет забвения неотступной мысли своей? Впрочем, аббат Дониссан, по видимости, нимало не отступил от привычек своих и, как и прежде, исправлял сразу несколько дел. Каждое утро его видели восходящим быстрыми, несколько неуклюжими шагами по крутой тропинке, ведущей от дома к кампаньской церкви. Отслужив обедню и отчитав благодарственную молитву, краткость которой долгое время изумляла Мену-Сегре, он выходил на Бреннскую дорогу и, заложивши руки за спину и наклонясь всем телом вперед, неутомимо бродил по бескрайней равнине, обдуваемой пронизывающим ветром и пересекаемой скверными дорогами, которая спускается к морю от холмистой гряды, окаймляющей долину Канш. Редкие, далече отстоящие друг от друга хутора окружены пажитями, обнесенными колючей проволокой. Иной раз долго бредешь по скользкой холодной траве, податливо никнущей под каблуком, прежде чем доберешься до грязной лужищи, натекшей там, где землю выбила копытами скотина. Посреди лужи торчат неряшливо сколоченные из досок ворота, со скрипом поворачивающиеся на гниловатых вереях. Жилье таится где-нибудь за пригорком. Близость его угадывается по струйке голубого дыма, поднимающегося в сером воздухе, или по торчащим оглоблям телеги с сидящей на одной из них курицей. Крестьяне, народ насмешливый, наводили исподлобья недоверчивые взоры на рослого викария в подоткнутой сутане, являвшегося неведомо откуда из утренней мглы и старательно покашливавшего, приближаясь к их жилищу, чтобы выказать им дружеское расположение. Дверь неохотно приотворялась, впуская гостя, и обитатели дома, столпившись вокруг печи, терпеливо ждали, когда он наконец заговорит. Каждый с первого взгляда узнавал в нем землепашца, оставившего соху, так сказать, блудного брата, к уважению и учтивости примешивалось снисходительное, несколько презрительное панибратство, и краткую проповедь викария слушали в убийственном молчании… О, эти мучительные возвращения поздним вечером в уже зажегший свои огни городок, когда в горле стоит горький ком стыда и сердце обречено вечно биться в одиночестве! — 58 —
|