Сначала он с улыбкой на устах пробежал письмо взглядом, поднесши его вплоть к своим близоруким глазам, затем начал читать вслух: "Едва осмеливаюсь предложить вам последнего оставшегося у меня, недавно рукоположенного выпускника, с которым господин архиерей, получивши его от меня, не знает, что делать. Он исполнен всяческих достоинств, умаляемых, к сожалению, крайней несдержанностью и редким упрямством, не получил порядочного воспитания и не умеет прилично держаться, весьма набожен, однако в вере выказывает более усердия, нежели мудрости, – словом, довольно еще неотесан. Боюсь, что человеку вашего склада… (здесь, как водится, колкость, обычная епископская колкость) что человеку вашего склада трудно будет приноровиться к дичку, который оскорбит вас сто раз на дню, сам того не желая". – Что же вы отвечали? – полюбопытствовал аббат Деманж. – Примерно следующее: приноравливаться не столь уж важно, ваше высокопреосвященство, довольно будет, ежели он станет полезен мне, или нечто в таком духе. В голосе Мену-Сегре звучала лукавая почтительность, но в прекрасных, выражающих спокойную отвагу глазах искрился смех. – Но ведь, по вашему собственному признанию, – нетерпеливо возразил Деманж, – этот малый совершенно таков, как вам его описывали! – Хуже, – вскричал настоятель, – в тысячу раз хуже! Да что говорить, вы сами его видели. Вне сомнения, его присутствие в столь благоустроенном доме совершенно противно здравому рассудку. Судите сами, старому канонику довольно уже осенних дождей, сентябрьского ветра, от которого ноют ревматические кости, раскаленной печи, воняющей вареным жиром, грязных следов, оставляемых гостями на коврах, ружейной пальбы последних охотничьих облав. В мои лета ждут бога, надеясь, что он тихо придет в будний день, никому не причинив беспокойства… Увы! Вместо бога к вам заявляется широкоплечий детина, полный столь простодушного рвения, что хочется скрипеть зубами, еще более несносный из-за своей робости, оттого что прячет свои красные ручищи, старается не греметь своими коваными сапожищами и приглушает раскаты своего трубного голоса, каким впору беседовать с конями или быками… Мой сеттерок с отвращением воротит от него нос, домоправительница измучилась, выводя пятна и зашивая прорехи на той из двух его сутан, какая сохраняет еще более или менее приличный вид… Воспитания никакого, грамоте знает ровно столько, сколько надобно, чтобы с грехом пополам читать из требника. Спору нет, обедню он служит с похвальным благочестием, но так медлительно, с таким неуклюжим прилежанием, что меня пот прошибает на хорах, хотя там чертовски холодно! От одной мысли, что ему придется обращаться с кафедры к столь утонченным слушателям, как наши прихожане, у него делается такой несчастный вид, что я не смею его неволить и продолжаю надсаживать свою бедную глотку. Что еще? С утра до вечера таскается, как последний бродяга, по грязным проселкам и предлагает свою помощь возницам в тщетной надежде выучить их языку, не столь оскорбительному для слуха господа бога, и от него так несет хлевом, что верующие приходят в смущение. И, наконец, мне пока не удается научить его изящно проигрывать в триктрак. В девять часов вечера на него уже находит сонная одурь, и мне должно отказывать себе в сем удовольствии… Ну, что скажете? Не правда ли, предостаточно? — 46 —
|