И правда, я еще не взялся за работу, а кое-что необычное уже произошло; предчувствие пришло ко мне в такой форме, о которой ранее я не мог и помыслить. Как-то я отправился на прием, там мне сказали, что я выгляжу лучше, чем раньше, и все удивлялись, что мои волосы черны. А я едва не упал три раза, пока спускался по лестнице. Я вышел только на два часа; но когда вернулся, я чувствовал, что у меня теперь нет ни памяти, ни мысли, ни сил, ни жизни. Приди ко мне кто-нибудь, чтобы поболтать, провозгласить королем, схватить, арестовать, — и я и не пошевелился бы, не сказал бы и слова, не открыл бы глаз, как люди, пораженные морской болезнью при пересечении Каспийского моря, которые не окажут и малейшего сопротивления, если им скажут, что сейчас их выбросят за борт. Собственно говоря, я ничем не был болен, но я чувствовал, что более я ни на что не способен, как старики, которые еще вчера ходили, а потом, сломав бедро или получив несварение, какое-то время длят существование, уже не вставая с постели, и теперь их жизнь — только более или менее долгое приготовление к неотвратимой кончине. Одно из моих «я», посещавшее варварские пиры, именуемые «светскими ужинами», где для мужчин в черном и полуобнаженных оперенных женщин все ценности настолько извращены, что тот, кто, будучи приглашен, пропустит празднество, или придет только к горячему, совершит нечто намного более предосудительное, нежели аморальный поступок, о котором с легкостью упомянут на том же ужине — как и о недавних смертях, и только смерть или тяжкое заболевание извинят ваше отсутствие — при условии заблаговременного предупреждения о своей скорой смерти, чтобы пригласили кого-нибудь четырнадцатым, — этому «я» по-прежнему были известны угрызения совести, но оно утратило память. Зато вспоминало другое «я», замыслившее произведение. Я тогда получил приглашение от г-жи де Моле и узнал о смерти сына г-жи Сазра. Я решился потратить один из часов, после которых я больше не мог произнести и слова, ибо язык коченел, как бабушка в агонии, да даже выпить молока, на извинения г-же де Моле и соболезнования г-же Сазра. Но спустя несколько мгновений я забыл, что я должен сделать. Блажен забывчивый, ибо память о произведении бодрствовала и, в этот час бессмертия, выпавший мне на долю, бралась за закладку фундамента. К несчастью, когда я собрался писать и взял тетрадь, из нее выпала карточка приглашения г-жи Моле. Тотчас «я» забывчивое, однако возобладавшее над другим, как то бывает у щепетильных ужинающих варваров, оттолкнуло тетрадь и застрочило г-же Моле (она, впрочем, была бы польщена, узнав, что ответ на ее приглашение я предпочел своим архитектурным штудиям). Одно слово из моего ответа неожиданно напомнило мне, что г-жа Сазра потеряла сына, я и ей написал, а затем, принеся в жертву реальный долг искусственной обязанности — быть вежливым и отзывчивым, — я упал без сил, закрыл глаза, и еще неделю приходил в себя. Однако, если никчемные обязанности, в жертву которым я готов был принести истину, через несколько минут забывались мною, мысль о творении не оставляла меня ни на секунду. Я не знал, станет ли это церковью, где верующие мало-помалу приобщаются к истинам, гармониям и большому общему плану, или же это останется, как друидический монумент на горе какого-нибудь острова, сооружением, куда никто не ходит. Но я решил посвятить этой постройке силы, будто нехотя иссякавшие, словно оставляя мне время на то, чтобы, когда окружность будет описана, закрыть «гробовую дверь». Вскоре я смог показать несколько набросков. Никто в них ничего не понял. И даже те, кто был снисходителен к моему пониманию истин, которые я наконец решился запечатлеть в храме, поздравляли меня, что я нашел их «под микроскопом», — а я использовал телескоп, чтобы разглядеть предметы, которые кажутся крошечными только оттого, что расположены на огромном расстоянии от нас, ибо все они суть миры. Когда я открывал всеобщие законы, мне говорили, что я копаюсь в деталях. Впрочем, к чему я за это взялся? В молодости я был одарен, Бергот назвал мои университетские страницы «совершенными». Но вместо того, чтобы работать, я жил в праздности, я предавался удовольствиям, я болел, жил в хлопотах и причудах, и принялся за работу у гробовой доски, ничего не зная о своем ремесле. Я больше не находил в себе сил, чтобы исполнять светские обязанности, равно, чтобы исполнить долг по отношению к своему замыслу и произведению, и еще менее, чтобы взяться за то и другое разом. Что до первых, я забывал писать письма, т. п., и это слегка упрощало мою задачу. Но внезапно, на исходе месяца, что-то ассоциативно напомнило мне об этих угрызениях, и я был удручен ощущением собственного бессилия. Меня удивляло собственное безразличие, но дело в том, что с того дня, как у меня затряслись колени, когда я спускался по лестнице, это безразличие стало всеобъемно, я жаждал только покоя, ожидая последнего успокоения, которое наступит в конце. И не потому, что я рассчитывал на большой успех, который, наверное, после моей смерти выпадет на долю моего произведения — я был безразличен к голосам лучших людей нашего времени. Те, кто придет после моей смерти, могут думать, что им угодно — это меня беспокоило не больше. В действительности, если я думал о произведении, а не о письмах, ждавших ответа, то не потому, что находил существенное отличие между двумя этими вещами, как во времена моей лености и затем, когда я уже работал, вплоть до того дня, когда мне пришлось схватиться за лестничные перила. Организация моей памяти и интересов была завязана на произведении, и если полученные письма забывались спустя мгновение, мысль о произведении в душе, всегда та же, пребывала в вечном становлении. Заодно она стала мне надоедать. Она словно бы стала сыном, о котором умирающая мать должна еще, тяготясь, беспрестанно заботиться, улучая время между банками и уколами. Может быть, она еще любит его, но ей об этом напоминает только тягостная обязанность: тревога о нем. Мои писательские силы уже не были на той же высоте, что и эгоистические потребности произведения. С того дня на лестнице ничто в мире — радость дружбы, успехи в работе, надежда славы — больше не досягало меня, только как большое бледное солнце, которое уже не могло меня согреть, дать силы, вызвать во мне хоть какое-нибудь желание, — и еще, сколь бы ни было оно тусклым, оно слишком ярко светило для моих глаз, которым так хотелось закрыться, и я отворачивался к стене. Мне кажется, — в той мере, в какой я уловил движение губ, — я слегка улыбнулся уголком рта, когда одна дама написала мне: «Я очень удивилась, не получив ответа на свое письмо». Тем не менее, это напомнило мне ее послание, и я ей ответил. Мне хотелось, чтобы меня не сочли неблагодарным, довести свою теперешнюю вежливость до уровня вежливости, проявленной людьми по отношению ко мне. И я был раздавлен, наложив на свое агонизирующее существование сверхчеловеческие тяготы жизни. Несколько помогала утрата памяти, облегчая бремя обязанностей; их подменило произведение. — 174 —
|