Они идут за город, чтобы им никто не мешал наслаждаться беседой; и когда Сократ по-детски непосредственно восхищается развесистым платаном, который одарит их сейчас тенью, Федр не удерживается от любовно-насмешливого замечания: «Ах ты, чудак, до чего же ты странный человек! Говоришь, словно ты не местный житель, а какой-то чужеземец…» И тут же сам точно объясняет новизну этого сократовского восхищения платаном, который, видимо, давно уже любим афинянами за широкую надежную тень: «А ведь ты… по-моему, вообще никогда не выходишь за городскую черту». Уверенно-ровный ответ Сократа замечателен: «Извини меня, добрый друг, я ведь любознателен, а местность и деревья ничему не хотят меня научить, не то что люди в городе». Кажется, что сейчас, с высоты двух с половиной тысячелетий, ничего не стоит разбить этот довод Сократа, неотразимо убедительно ему доказав, что «местность и деревья» тоже утоляют нашу любознательность: они повелительно хотят научить нас понимать лучше и окружающую действительность и самого человека. Но ведь в ответ он может улыбнуться, и, если даже не последует затем ни единого возражения, мы догадаемся по ней, по улыбке — иронической, мудрой, доброй, — о чем он подумал. «В тебя вошел мир, космос: деревья, местности, океаны, галактики, которыми ты меня сейчас шутя, как ребенка, побиваешь, потому что им было куда войти. А если бы философия, исследуя человека, не расширила и не осветила твой мир, твой космос: сердце и ум — твою душу, куда бы вошло это богатство, из которого черпаешь ты теперь чудесные доказательства? В том, что я тобой, мой добрый друг, побежден, моя великая победа. Если хочешь, обсудим это сообща». Современник же и воспитанник Сократа Федр не стал оспаривать его положения о местности и деревьях: оно, по-видимому, воспринималось им как совершенно естественное. Надо полагать, что и нам оно покажется нормальным, если мы рассмотрим его не с высоты второй половины XX века, а исторически конкретно. Когда Сократа судили в Афинах за развращение юношества (он учил мыслить) и оскорбление богов (он чересчур поклонялся человеку), то обвиненный мудрец заявил, что для него нет и не будет большей радости, чем «ежедневно беседовать о доблести, испытывая себя и других…». Вот в этой формуле «беседовать о доблести, испытывая…» — тайна, вернее, объяснение тайны острой современности Сократа. Маркс назвал Сократа «олицетворением философии» — высочайшая похвала, которой не удостоился у него больше ни один мыслитель. Она тем более замечательна, что Сократ — «олицетворение философии» — не оставил ни одной строки (за исключением нескольких, написанных перед казнью стихов на темы басен Эзопа); он не писал — он мыслил в живой беседе, исследуя и испытывая человека. Он был философом афинских улиц и афинского рынка; в течение тридцати лет, босой, в старом, истлевшем плаще, он ходил с утра до вечера по городу, подсаживался к ремесленникам, останавливал именитых граждан, собирал вокруг себя молодежь. Самонадеянному рапсоду[2] он доказывал, что тот понимает Гомера несравненно хуже, чем ему кажется; государственному мужу — что у него поверхностное и неточное суждение о добре и истине; софисту — что он учит тому, что сам для себя недостаточно точно уяснил… — 19 —
|