Подобные негативные реплики иногда высказывались даже теми, кто защищал евреев. Возникавшая между крестьянами и спрятанными ими детьми связь – нежная и грубая одновременно – существовала до момента, когда взрослый, вечно раздраженный нехваткой денег, объяснял экономический кризис «еще одним происком евреев». Иногда, напуганный жестокостью оккупационной армии, взрослый добавлял, что «война началась из‑за евреев, и без них все было бы гораздо лучше!». В ответ на эту риторику дети не могли возразить, они знали, что еще слишком малы и приговорены молчать, к тому же им не хотелось вызвать злобу крестьянина, который их любит. Тогда они с иронией спрашивали: «Если бы ты увидел еврея, ты бы сразу узнал его, папочка, правда?»[204] Было в этом некоторое удовольствие – наблюдать за «папочкиным» промахом; эта своеобразная «дразнилка» убеждала ребенка в правильности выбранной модели поведения: кое о чем умолчать, чтобы жить в безопасности. Но это защищающее молчание порождало стыд: «Я боюсь рассказать о себе все, рассказать, кто я такой на самом деле. Мне немного стыдно, что меня любят другим. А таких, кто я есть на самом деле, не любят; значит, эта любовь не настоящая». Подобная реляционистская стратегия, основанная на том, чтобы показать лишь часть себя, позволяет оставить в тени другую часть – опасную. Раздвоение личности приводит к тому, что одна часть становится реальностью («если расскажу – умру»), а другая ее отрицает (это не столь серьезно, как первое). Можно играть со смертью. Можно даже рассказать – так, что получится скрыться за словами. Достаточно рассказывать определенного рода истории. Так все время поступают взрослые: говорят о том, чего не знают, произносят слова, которые повисают в воздухе, ничего не означая, – например, о том, что такое быть евреем. В годы войны закон вишистского правительства сделал евреев очень заметными, обязав их носить на одежде звезду. Не нашив ее, они рисковали быть арестованными во время одной из бесконечных полицейских «зачисток» улиц и общественных мест, а потом исчезнуть. Сделав нашивку, они были (бы) схвачены у себя дома, ночью, и… исчезли. То есть ребенок сначала осознавал, что его родители слишком выделяются на фоне других, а потом внезапно терял их. До момента исчезновения он успевал привыкнуть к родителям, пусть даже не гарантировавшим ему защиту. Да и потом он все равно продолжал любить их – исчезнувших и оставшихся только в его памяти. Чрезмерная психологическая связь с пропавшими родителями, тем не менее, не облегчала формирование связи с приемными. «Если я полюблю этих людей, значит, я предам моих исчезнувших родителей», – думали многие сироты. Тем более что и в наступившее мирное время евреи продолжали быть видимыми или невидимыми. Большинство из них, прожив несколько столетий во Франции, к ортодоксальным евреям не относились и считали себя скорее французами, были и такие, кто с удивлением обнаруживал у себя еврейские корни только в момент ареста, но все выжившие имели причину прислушаться к словам публичного человека – Мендес‑Франса, заявившего о своей принадлежности к еврейской нации: «Я хочу сказать, что я – еврей, но в действительности я не знаю, что означает „быть евреем“». Этой фразой он раскрыл свое происхождение, хотя раньше всегда заявлял о себе исключительно как о лишенном национальности политике. Появившаяся немного позднее в Европе строгая одежда правоверных, большие черные шляпы, белые рубашки без галстуков, косички над ушами тоже связаны с признанием евреями своих корней. — 91 —
|