Едва луч утренний нам в мраке светит ночи, В Авлиде лишь одни отверзты наши очи10. Прощай, мое сокровище, комнатный товарищ Одоевский сейчас воротился с бала и шумит в передней, два часа ночи; кабы А. А. не завтра отправлялся, я бы не так торопился и многое бы придумал, чтобы разбить твои мысли. Еще раз прощай и полюби меня по-старому. Обнимаю тебя от души. Ей-богу! готов бы сейчас в ссылку, лишь бы этим купить тебе облегчение жестокой и незаслуженной судьбы. Верный твой А. Грибоедов Гречу Н. И., около 24 октября 1824*<Около 24 октября 1824. Петербург.> Напрасно, брат, всё напрасно. Я что приехал от Фока, то с помощью негодования своего и Одоевского изорвал в клочки не только эту статью, но даже всякий писанный листок моей руки, который под рукою случился. Прощай. Крепко[105] твой А. Г. Коли цензура ваша не пропустит ничего порядочного из моей комедии, нельзя ли вовсе не печатать? – Или пусть укажет на сомнительные места, я бы как-нибудь подделался к общепринятой глупости, урезал бы; и тогда весь 3-й акт можно поместить в альманахе1. Еду. – Скажи Булгарину… да нет! Я сам скажу, он меня поймет! P.S. 24-го октября . Представь себе, что я тотчас отвечал на твою записку, в тот же день, как получил, и уверен был, до сей минуты, что отослал этот самый листок. Vide supra.[106] Бегичеву С. Н., 4 января 1825*4 января <1825. Петербург>. Друг и брат! Пишу тебе в пятом часу утра. Не спится. – Нынче день моего рождения, что же я? На полпути моей жизни1, скоро буду стар и глуп, как все мои благородные современники. Вчера я обедал со всею сволочью здешних литераторов. Не могу пожаловаться, отовсюду коленопреклонения и фимиам, но вместе с этим сытость от их дурачества, их сплетен, их мишурных талантов и мелких душишек. Не отчаивайся, друг почтенный, я еще не совсем погряз в этом трясинном государстве2. Скоро отправлюсь и надолго. Даже насчет любви моей будь беззаботен, я расхолодел, хотя моя Людмила3 час от часу более ко мне жмется. 1 № «Сына отечества» разгадал тебе загадку. Скажу тебе коротко, как это все завязалось. Долго я жил уединен от всех, вдруг тоска выехала на белый свет, куда, как не к Шаховскому? Там по крайней мере можно гулять смелою рукою по лебяжьему пуху милых грудей etc. В три, четыре вечера Телешова меня с ума свела, и тем легче, что в первый раз, и сама свыклась с тем чувством, от которого я в грешной моей жизни чернее угля выгорел4. И что для меня заманчиво было, что соперником у меня – Милорадович, глуп, хвастлив, идол Шаховского, который ему подличает. Оба скоты! Я этого chevalier bavard[107] бесил ежедневно, возбуждал против себя негодование всего дома, потом стрелял каким-нибудь тряпичным подарком в Ежову, и опять мирился, и опять ссорился. Между тем Телешова до такой степени в три недели нашей симпатии успела… в танцах, что здесь не могли ей надивиться, всякий спрашивал ее, отчего такая прелестная перемена? такое совершенство? А я, одаль стоя, торжествовал; наконец у меня зашлось рифмами, которые ты, вероятно, читал. Представь себе, с тех пор я остыл, реже вижусь, чтоб не разочароваться. Или то меня с ног сшибло, что теперь все так открыто, завеса отдернута, сам целому городу пропечатал мою тайну, и с тех пор радость мне не в радость. – Рассмейся. — 267 —
|