Разницу между живым обновлением и модным “модернизмом” объяснил Карташев: “Модернизм с некиим ехидно-греховным вожделением “подменяет” старое новым — “модным,” а мы просто радуемся, что текущее новое в подлинно-лучших его сторонах “подходит” по существу к нашему традиционному старому и может его вмещать и рядить в новые одежды.”[271] Есть похоть обновленчества, которая под “любовью к творчеству” на деле прячет всего лишь нелюбовь к реальному миру. Она в своей борьбе за “духовное христианство,” за “христианство без форм” дает всего лишь повод для выхода на свет далеко не христианскому чувству манихейского презрения ко всякому воплощенному бытию. Одна из форм этого утонченного гностического церковноборчества — “широко мыслящее” восхищение порядками какой-нибудь далекой и заграничной конфессии, которые противопоставляются далеко не всегда привлекательным “подробностям” и “мелочам” здешней архи- прото- и просто иерейской жизни. Романтика “пересозидания” может увлечь очень далеко. Мы помним, как Россия предоставила себя для проведения на ней социально-обновленческих экспериментов. Утопии оказались губительными. Однажды начатую революцию трудно остановить. И уже не столь просто дать ответ — пусты ли католические храмы в Европе потому, что Второй Ватиканский Собор состоялся слишком поздно, или они пусты потому, что решения этого собора были реализованы слишком поспешно? Владимир Зелинский, человек, симпатизирующий западному христианству, однажды заметил, что православные богословы, заинтересованные в диалоге с католичеством, вряд ли хотели бы иметь дело с католичеством дособорным — “но можно вполне поручиться, что мало кому из них доставит удовольствие зрелище католицизма “размытого,” “разжиженного,” “удешевленного” — католицизма, затопленного столь знакомой и столь тошнотворной прогрессисткой фразеологией.”[272] Напоминая о соответствующих искушениях в русской церковной истории, я имею в виду даже не движение обновленцев двадцатых годов. Оно само возникло как часть гораздо более широкого мирочувствия. Даже от о. Павла Флоренского можно было услышать восторженно-апокалиптические пророчества о том, что в мире “ничто не должно оставаться на прежнем месте, что все должно терять свое оформление и свои закономерности, что все существующее должно быть доведено до окончательного распадения, распыления, расплавления, что покамест все старое не превратится в чистый хаос и не будет истерто в порошок, до тех пор нельзя говорить о появлении новых и устойчивых ценностей. Я сам слушал эти жуткие доклады… ” — вспоминает А. Ф. Лосев.[273][274] Если судить по сверх популярности всевозможных суперэкуменических утопий (бахаистов, рерихианцев, мунитов и просто “неконфессионально-анонимных христиан”) — Россия еще не до конца переболела презрительно-утопическим отношением к реалиям исторической жизни. — 93 —
|